Путешествие

Борис Василевский| опубликовано в номере №1240, январь 1979
  • В закладки
  • Вставить в блог

Рассказ

Мое первое в жизни самостоятельное путешествие связано с деревней. В тринадцать лет мне купили велосипед. На лето мы увезли его в деревню. Как раньше пропадал я из дому на целый день, так и теперь, только теперь – с велосипедом. Я быстро освоил его, научился садиться на ходу, закидывая ногу и через седло и пронося ее спереди, над рамой, соскакивать на обе стороны, ездить, не держась за руль и даже положив на него ноги – обычные все мальчишечьи фокусы... Освоил и все окрестные тропинки, проселки, лесные дорожки, лихо скатывался в овраги, чтобы с налету выскочить на другой склон, пролетал, не тормозя, по узким мосткам через ручьи...

И помню, нечто странное стало происходить со мной в то лето, словно томило что-то, и особенно сильно чувствовалось это под вечер: я вдруг хватал велосипед и, наскоро пробормотав что-нибудь на бабушкин возглас: «Куды на ночь глядя?», – мчался через деревню и дальше по дороге, гнал, изо всех сил налегая на педали, будто очень хорошо знал, куда тороплюсь и зачем... И вот открывалась другая, совершенно незнакомая мне деревня,, я останавливался в отдалении и долго смотрел на ее избы, ветлы, по ровному прямоугольнику деревьев угадывал, что в том месте, наверное, пруд, и по отдельной густой рощице с возвышающейся над ней церковью определял, что там кладбище, и узкая полоска вечереющего неба в просвете колокольни всегда казалась мне почему-то более далекой и печальной, чем то же небо вокруг... До меня доносились звуки – точно такие, как в нашей, когда готовилась она к ночи, деревне: мычание и блеяние скотины, скрип ворот во дворах, звяканье ведра, поколачивание движка, чей-то зов, затихающая возня грачей... Так постояв, я разворачивался и ехал обратно, теперь медленно, как бы успокоившись, будто неизвестная мне самому цель и впрямь была достигнута. Пыль на дороге от выпавшей росы увлажнялась и уплотнялась, на ней особенно отчетливо виднелся оставленный мной только что узорчатый, местами двоящийся след, машинально я пытался повторить этот след, потом сосредоточивался на застрявшей в спицах синей головке василька, глядел, как она вращается вместе с колесом, низвергается вниз, возносится вверх... В лощинах явственно ощущалась сырость, прохладой веяло от близкого леса с его непроницаемой темнотой, начинающейся сразу от опушки, и лишь в поле, среди хлебов, по-прежнему было еще сухо, сохранялось слабое тепло... Я думаю, что странные те и необъяснимые для меня тогда прогулки и были первыми попытками, предварением путешествия...

Конечно, и раньше, до того, как ему случиться, я каждый год собирался и отправлялся на лето в деревню, а к осени возвращался в Москву, однако, кажется мне, это было не путешествие, но привычный переезд. Из города в деревню, из деревни в город... Заманчивее, радостнее, нетерпеливее, разумеется, было – в деревню. Сидя в поезде, я посматривал в окошко на перелески, поля, овраги, речки, деревни с единственным интересом – сравнивая, насколько они похожи на известные мне поля и овраги, на нашу речку, на нашу деревню, – с интересом, охлажденным заведомым знанием, что все это – иное...

Настоящее путешествие, как мне кажется, всегда сопряжено с усиленной душевной работой, с деятельным восприятием именно дороги и с благотворным ее влиянием, а тут, по приезде в деревню, дорога сразу позабывалась, как и не было ее. Кроме того, настоящее путешествие не имеет, по крайней мере для меня никогда не имело, особенной конечной «практической» цели, а если и имело, то как повод, чтобы хоть как-то объяснить себе и, главное, другим смутное, но властное движение души, заставляющее тебя неожиданно срываться с места, куда-то ехать... Например, такой внешней и якобы разумной, в расчете на взрослых, целью моего первого путешествия было навестить дядю Васю, Василия Андреевича, жившего в ближайшем городке, но для меня-то самого это действительно был только повод, а настоящая, первоначально важная причина выглядела бы, с точки зрения взрослого человека, детской и глупой, попытайся я рассказать о ней: мне очень хотелось, чтобы бабушка и дедушка смотрели мне, уезжающему, вслед и так же высматривали меня, возвращающегося обратно, как они делали это всегда, встречая и провожая своего сына...

Василий Андреевич обязательно несколько раз в лето приезжал в деревню – проведать родителей, помочь по хозяйству... С нашего огорода хорошо был виден уходящий в гору большак, и когда появлялась там далекая точка, старики начинали гадать: машина ли это, или кто на лошади, а может, на велосипеде... Вот становилось ясно, что это велосипедист, и дед говорил: «Мать, а ведь никак Василий? Рубашка-то навроде его...» И снова мы вглядывались неотрывно, пока путник, так и не узнанный нами, разлетевшись с горы, не исчезал из наших глаз. Теперь я выбегал за калитку палисадника следить и... или с разочарованием видел, что велосипедист проскочил мост и едет по деревенской улице, или же, когда он долго не показывался за речкой, во мне укреплялась надежда: значит, он свернул с большака в нашу сторону, затормозил у ручья, перешел по бревнышку и скоро покажется на тропинке внизу бугра. И вот он появлялся из-за поворота, ведя за высокий руль свой старомодный, прочный, на мощных широких шинах велосипед с перекинутыми через раму сумками – дядя Вася.

Я любил его... Какие отличные луки он мне делал! Мы отправлялись с ним в лес, выбирали молоденький дубок и несколько тонких, стройных побегов орешника. Лук из дубка выходил необыкновенной упругости и крепости, а из орешины рука Василия Андреевича, точная рука учителя математики, привыкшая без инструмента вычерчивать на доске любую геометрическую фигуру, выстругивала замечательно прямую и гладкую стрелу. Испытывать лук мы шли на открытое место. Дядя Вася до отказа натягивал тетиву, пускал стрелу вертикально в небо, она быстро терялась в синеве, и вот пора бы ей было возвращаться, а ее все не было, а я с недоумением глядел то вверх, то на дядю, а он с улыбкой на меня, как вдруг стрела с тупым звуком вонзалась в землю рядом с нами... Он был такой же страстный грибник, как и я. Помню, на опушке, перед тем, как войти в лес, Василий Андреевич всегда с неизменной торжественностью, с расстановкой, будто стихи, произносил: «Ну, кто первый белый гриб найдет, тот мне лучший друг!» Как я старался! И все-таки первый гриб обычно находил он... Я хорошо знал наш лес и даже считал его «своим», но мой дядя не раз указывал мне новое, неизвестное для меня, а ему памятное с юности грибное местечко. И я понимал, что это И его лес, что этот лес еще прежде, чем сделаться моим, был его, и, странно, не ревновал...

С Василием Андреевичем связывались разные истории из моего бессознательного младенчества. То бабушка рассказывала, как ни.моей маме, ни ей не удавалось уложить меня спать, как я разыгрывался, сидя в кроватке, сам веселясь и веселя окружающих, безошибочно угадывая, наверное, сдерживаемый смех в их притворно строгих голосах, но подходил дядя Вася, приказывал совершенно серьезно: «Спать! Спать!» – и я, посмотрев вопросительно и очень внимательно ему в глаза, как это могут делать только совсем маленькие дети, и не увидев там и тени улыбки, послушно отворачивался к стене и быстро затихал. Уверен теперь, что вот тут, переглянувшись с бабушкой и мамой, Василий Андреевич улыбался... То сам он вспоминал, как случилось ему везти меня, едва научившегося ходить, в деревню, как я рыдал и цеплялся за мать, не желая идти к нему, а оставшись с ним на вокзале, потопал куда-то, видимо, в надежде отыскать родное лицо. Дядя Вася не поспешил за мной – спокойно сидя на месте, просто следил, что стану я делать, я же, окончательно растерявшись в толчее, вдруг наглел его, узнал, кинулся, приник и, когда уже приехали в деревню, не захотел отпускать дядю и оставаться с бабушкой и дедом... Снисходительно, как не о себе, но о ком-то другом, смешном и несмышленом, слушал я в детстве эти рассказы, и все-таки тогда они были обо мне – я понял это позже, понимаю сейчас, когда они превратились для меня в рассказы о дяде Васе... Да, я любил его, вначале безотчетно, по-детски, как любим мы всех, кто с младенчества окружает, и любит нас, и занимается нами, – любил вот за эти воспоминания о нас с ним, за лук со стрелами, за грибы... А потом, взрослея, стал любить все сознательнее, вдумываясь в его характер, в его необыкновенную судьбу и все более считая идеалом человека.

...Рассказывала бабушка, что все ее ребята – и Лексей, и Иван, и меньшой Герасим – росли бедовые, только Василий был «смирный», однако слово это никак не подходит к нему, просто на нашем деревенском языке означало оно, что не любил он озорничать, драться... Был бы мой дядя «смирный» в обычном, распространенном смысле, то есть был бы он кротким, боязливым, покорным, как помыкала бы им безошибочно угадывавшая эти качества и беспощадная в таких случаях мальчишечья компания. Но опять же говорила бабушка, что ребята-сверстники никогда не трогали его, напротив, уважали и слушались, чувствуя в нем взамен воинственности какую-то иную силу. Силу эту я определяю как очень рано развившееся в Василии Андреевиче сознание своего человеческого достоинства, сознание твердое, спокойное и сдержанное, без малейшей заносчивости, без высокомерия, которые, как правило, вызывают в окружающих естественное желание подвергнуть сомнению, проверить, умалить вот такое, чрезмерно бьющее в глаза достоинство. И что, пожалуй, немаловажно: сознание своего достоинства присуще было ему постоянно – ведь как часто бывает у многих из нас, что оно то есть, то нет... А еще лучше сказать – это чувство не столько собственного, сколько чувство человеческого достоинства вообще, так что любой из встречавшихся с Василием Андреевичем людей, пусть самый недоверчивый, злобный, самый сомневающийся в других и в себе, непременно ощущал в нем это воплощение всеобщего достоинства и сразу или постепенно, но обязательно верил в него и, мало того проникался в конце концов таким же спокойным, уверенным чувством в отношении себя...

После рабфака Василий Андреевич окончил пединститут, успел немного

поучительствовать. В войну, как и все бабушкины сыновья, ушел на фронт, был артиллеристом. С весны сорок второго года пропал без вести и только летом сорок пятого прислал письмо: находился, оказывается, в концлагере, в немецком плену. Письмо это, по семейному преданию – сам я не помнил, – принес я, дал мне его деревенский наш почтальон, увидев меня на речке с ребятами и поленившись, наверное, идти к нам на бугор. Говорят, я пришел с письмом под вечер, и впоследствии дед с бабушкой всегда ужасались задним числом, как это я, заигравшись, не потерял его, а я, в свою очередь, изумляюсь теперь легкомыслию почтальона – как смог он в то время доверить мне такое, по обличью явно фронтовое еще письмо?! Перебывала у нас тогда вся деревня, и начинали утирать глаза сразу же, после первых слов: «Здравствуйте, мой дорогие родители, Папа и Мама! С большим душевным волнением пишу Вам эти строки после столь продолжительного перерыва и полной неизвестности...» А дальше там шли слова: «Десятки раз смерть своими костлявыми щупальцами пыталась вырвать меня из этой жизни...» И тут уже плакали навзрыд... Потом дядя сам приехал, и опять собирались и плакали, слушая его, хотя рассказывал Василий Андреевич с обычным своим спокойствием и сдержанностью. Известные это теперь все рассказы – о жизни в немецком плену – и выглядят сейчас даже не очень страшными в сравнении с ужасами, о которых потом мы услышали и прочли (а скорее всего, дядя Вася еще о многом и не говорил, щадя отца с матерью), но все-таки те рассказы были первыми, и от родного человека, и слишком действовали тогда на всех, слишком реальны и ощутимы были тогда для всех вот хотя бы «костлявые щупальца смерти»...

Рассказывал он, как кидались некоторые пленные на сырую свеклу, брошенную для потехи немецкими солдатами, как дрались из-за нее, и прибавлял: «Я не кидался...» – и я помню, слышу до сих пор, как звучал при этом его голос – без гордости за себя, за свою выдержку, без противопоставления себя потерявшим человеческий облик, но задумчиво с печалью: «Я~ не кидался...» Печаль эта пронзала меня, я уже тогда понимал, не мог бы высказать, но точно чувствовал ее смысл: если вы так остро ощущаете не свое, отдельное, но общее человеческое достоинство и видите, как другие его теряют, как их заставили все-таки, довели до этого те, кто утерял его раньше, то вас, наверное, мало утешит, что лично вы-то свое собственное достоинство сохранили, но в вас неизбежно родится вот такая – высшая, за всех, печаль...

Вскоре после возвращения переехал дядя в райцентр и снова начал учительствовать. Постепенно природное жизнелюбие, деятельная его натура взяли верх над пережитым, с увлечением отдался он своей работе, часами, приезжая, говорил о ней и заражал нас, и так же интересно, как ему работать й рассказывать, было интересно нам слушать. Он действительно был настоящий учитель, но когда, случалось, приходилось слышать ему от коллег, что у него врожденный педагогический-талант, смеялся и возражал: откуда у него, сына крестьянина, бывшего подпаска, может быть «педагогический» талант, да еще «врожденный»? Просто привык добросовестно относиться ко всякому делу.... Выло это правдой, но правдой был и талант, я не думаю, чтобы Василий Андреевич не знал о нем, не чувствовал его в себе, так что отрицал его скорее всего опять же «в педагогических целях». Про себя-то он уж, наверно, понимал, что такой талант только и должен быть врожденным, что умение обращаться с детьми и учить их главному – человечности – не специальность и что нигде, ни за какие годы этому не обучишься, если нет в тебе изначального сердечного умения и желания... Но, кажется мне, он потому еще отрицал, признаваемый за ним талант, что под этим талантом, как и под иным, обычно подразумевают нечто, присущее отдельным, редким людям. А Василий Андреевич считал, твердо верил, что учительским талантом положено обладать каждому, что это даже и не талант, а одно из необходимых человеку качеств... И за многие годы работы и жизни в городке дядя Вася незаметно, вовсе о том не помышляя, осуществил идеал властвования над; людьми тем самым способом, который смутно мерещился мне в детстве, то есть сам прежде всего являя образец человеческой любви, самоотверженности, бескорыстия и чести и вызывая такие же ответные чувства в окружающих...

Он умер несколько лет назад от неизлечимой болезни желудка, развившейся в нем постепенно, видимо, со времен голодовок в концлагере. Но до сих пор, когда случается мне быть в том городке и обмолвиться, что Василий Андреевич – мой дядя, я всякий раз начинаю ощущать особенное, доброжелательное отношение к себе и отлично понимаю, что это отблеск уважения и любви к нему, и мне тоже хочется совершать хорошие и добрые дела. Более того: я понимаю, что теперь мне просто невозможно не совершать их. Так я включаюсь в эту цепочку, в «цепную реакцию» чувств, с разницей, что первое звено, источник ее здесь не я, а Василий Андреевич... Да и вообще – как можно было полагать себя источником, откуда возьмут начало доброта и любовь и распространятся на других, когда жило столько людей, предшествовавших тебе и передававших друг другу эти тысячелетние понятия, и, наконец, жили те, у кого и ты непосредственно учился!.. Бабушка, дедушка, дядя Вася...

Так вот, именно то, как Василий Андреевич несется вниз с горы по большаку и, еще более, как уезжает потом, уводит свой велосипед в гору и садится там, так далеко, что уж не разобрать, подействовало на мое воображение и соединилось, наверное, с внутренней настоявшейся потребностью путешествия, потому что однажды вечером – помню, я уже лег спать, – меня вдруг словно толкнуло: ехать! После чего большую часть ночи я не мог заснуть, заранее представляя свою поездку...

Наутро, когда объявил я о своем намерении, сколько было отговоров! И заплутаешь, и дорогой кто встренет, и мать узнает – она ведь с ума сойдет, а главное, не могли бабушка с дедушкой взять в толк, с чего это я «одумал»... Я был непреклонен. Моей любви к ним противостоял долг: да, я уже ощущал, что должен ехать и что ни моя любовь к ним, ни их любовь ко мне не могут меня ! остановить, и оттого всё это – любовь и чувство долга – еще более обострялось...:

Я долго, с сосредоточенностью путника, которому предстоит дальняя и трудная дорога, выводил велосипед в гору, наконец, сел и поехал. Почти сразу слева, среди понижающегося поля увидел я узкую серповидную полоску невысоких деревьев и догадался, что это ведь знакомый мне Глинный обал, овраг, куда бегали мы за клубникой, а «невысокие деревья» – это только макушки их, действительно выглядевшие сверху подрастающей рощицей, если не знать, с какой страшной глубины тянулись они. Глинный обал как бы проводил меня, был последним приветом моей деревни... И вдруг я спохватился, что не оглянулся на том месте, не помахал на прощание бабушке с дедом и так и не узнал, видит ли нас дядя Вася, когда мы машем ему, – совсем забыл обо всем этом, дорога захватила меня! С каким упоением я ехал!.. Кругом разворачивался новый, но и привычный пейзаж: перелески, овражки, одинокие деревья поодаль дороги и – поля, поля, отрадный сердцу простор полей, замыкающийся на горизонте темными полосками далеких, загадочных, подернутых дымкой лесов. День был солнечный, жаркий, какими бывают они в разгар лета, знойный воздух почти не двигался, и не двигались легчайшие облака, ослепительно белые среди чистой синевы неба. И надо всем стояло тоже будто недвижное, в какую-то минуту утра начавшееся, быстро набравшее силу, да так и застывшее на самой ликующей ноте звенящее пение всех, кто незримо обитал в траве, в хлебах, в придорожных кустах, в небе... Жаворонки! Я нарочно останавливался, задирал голову, безуспешно искал их в вышине. Вот краем глаза замечал я, что совсем близко от меня, из травы, трепеща крылышками, начинает подниматься вертикально вверх маленькая птичка; щурясь от льющегося с неба света, я следил за ней неотрывно, чтобы не потерять, и все-таки потерял, потом, казалось, снова находил, но был это, наверное, уже некий призрак, обман зрения, был это лишь отпечаток темной крошечной точки, возникшей в моих глазах от долгого пристального глядения.

...Неожиданно под горой открылась деревня, о которой я знал, что она в шести верстах от наглей, и я поразился, как быстро и незаметно проехал это расстояние, треть моего пути. После долгого и пологого спуска опять пришлось слезать, идти пешком в гору, именно о ней дядя Вася говорил, что это самая большая и крутая, самая тяжелая гора на дороге. И я внимательно следил, тяжело ли мне, – странно, я хотел чувствовать усталость... Из деревни по проселку тоже выехал велосипедист, направляясь к большаку; получалось, что мы должны были сойтись с ним, и я стал медлить, останавливался, делал вид, что проверяю что-то в велосипеде, – чтобы пустить этого человека ехать себе вперед. Я не желал попутчика, разговоров, мне было так хорошо одному на дороге, кроме того, все-таки смутно жило во мне предостережение бабушки: «Кто встренет». А выйдя наверх, я с Неудовольствием увидел, что он просто стоит и поджидает меня. Но он так приветливо мне улыбнулся, так легко со мной заговорил!.. Это был молодой мужчина небольшого роста, черноволосый, кудрявый, смуглый, с крутым, темным от загара лбом, в шелковой полосатой рубашке с короткими рукавами. Левая штанина его чистых, нерабочих брюк была схвачена специальным для езды на велосипеде зажимом. «Поехали?!» – весело предложил он, и ничего не оставалось, как садиться и рядом с ним ехать. «В город?» – спросил мой спутник. Я коротко отвечал: «Да». «А из какой деревни?» Я назвал. «Это чьих там?» – продолжал он, не смущаясь, что отвечаю я так односложно. «Райских». «Слышал, слышал... Василий Андреевич не родственник вам?» Мне польстило, что он слышал нашу фамилию и знает Василия Андреевича. «Это мой дядя». «Ага! Значит, к дяде в гости?! А сам, небось, у бабушки с дедушкой на каникулах?!» По его обличью, по особой свободе и умению расспрашивать меня, подростка, и по тому, как быстро он выведал обо мне, и разгадал меня, и упомянул вдобавок дядю Васю, я предположил, что он тоже, наверное, учитель. Настороженность моя исчезла, я все охотнее отвечал ему, поглядывая, как изящно и небрежно лежат его маленькие, крепкие, загорелые руки на руле – не на резиновых ручках, а на сгибах, ближе к середине, – и уже незаметно сдвигал свои, чтобы они лежали так же, как вдруг, сказав: «Ну, счастливо добраться!» – он свернул с большака на другую сторону и уехал по узкому заманчивому коридорчику, сразу терявшемуся среди высокой ржи. Оглядываясь, я некоторое время видел его темную голову – как она, то пропадая, то выныривая, будто сама по себе движется над колосьями. Я расстался с ним без сожаления, но и без досады, что нарушил он ненадолго мое дорожное уединение. И снова отдался дороге...

Да, моя душа уже не была детской, воспринимающей все бездумно и впрок, – она ощущала потребность чувствовать и одновременно, тут же, отдавать себе отчет в своих чувствах. Мне теперь надо было останавливаться, замирать, созерцать деревья, облака, травы, струящийся над полями воздух, надо было вдыхать полной грудью этот воздух, и еще, и еще, пытаясь уловить в отдельности каждый из бесчисленных его ароматов, запечатлеть навсегда само мгновение вдоха, разобраться, что же все это такое, что окружает меня, и разобраться сверх того, что же такое моя потребностмразбираться в этом... И я вдруг в первый раз осознал то, чего не замечал раньше, осознал свое одиночество в мире, показавшееся мне безнадежным, ибо, сказал я себе, никто и никогда не узнает, что я сейчас здесь стою и смотрю, а главное, не узнает, как я вижу, что при этом чувствую... Ну, что я чувствовал?! Я пытался определить это хотя бы для себя и ощутил свое бессилие, я понял, что и сам никогда не сумею рассказать об этом, что все будут лишь жалкие попытки. Впервые в жизни и не однажды с тех пор я смотрел на эту прекрасную землю с мучительной грустью, даже с тоской от сознания невозможности постичь до конца и выразить ее красоту. В самом деле, отчего мы можем, по крайней мере пытаемся как-то высказать свое отношение к событию, к книге, к любой сотворенной человеком вещи и даже к человеку, но. удивительно немы становимся перед природой?! Может быть, это какое-то завораживающее нас воспоминание о далеком невообразимом времени, когда были мы еще неотделимой счастливой частичкой природы – как эти деревья, вода и травы, – а отделившись безвозвратно, ради слова, все равно были закляты ею, обречены в общении с ней на бессловесность... Помню, что тогда же, на дороге, чтобы как-то избавиться от охватившего меня угнетающего ощущения одиночества и беспомощности, я вообразил, что вокруг собрались незримо все-все и увидели, как я тут стою и смотрю, и увидели вместе со мной, что я вижу... А еще было бы лучше, продолжал я мечтать, если бы здесь оказался кто-нибудь один, но чувствующий и понимающий совсем, как я и ему ничего не понадобилось бы показывать, объяснять – молча мы стояли бы рядом и были не одиноки...

Видимо, это зрела потребность, в иной, не мальчишеской дружбе, это пробуждалась необходимая в юности жажда духовного единения.

Город я увидел неожиданно и будто с высоты, несмотря на то, что ехал по равнине. Он предстал вдалеке, как яркое, чуть размытое в мареве жаркого дня нарядно-пестрое пятно: зеленое, белое, красное, золотистое... Равнина медленно понижалась вместе с дорогой, и, чем ближе я подъезжал, там выше становился, вырастал надо мною город. Под высоким и крутым обрывом, на котором он стоял, угадывалась река. По склону обрыва лепились домики, одними крышами выглядывая из сплошной зелени садов. А надо всем, на холме выделялся кремль с четкими и строгими очертаниями крепостной стены и башен, с могучей единственной главою храма в центре его, и еще, поодаль, с целой стайкой маленьких, легко вознесшихся в небо куполов... На краю города торчала темная старинная водонапорная башня, похожая на шахматную ладью... К моему большаку приблизились еще несколько дорог; сначала они продолжали идти, как бы сами по себе, как бы не желая сливаться, но вот, ближе к мосту, соединились в одну широкую, со многими колеями... Что была наша деревенская речушка в сравнении с этой рекой, и наш ветхий, со сквозящими дырами мост перед этим мостом, тоже деревянным, но очень длинным, с крепкими перилами, с ровным, без зазоров, дощатым настилом во всю длину, по которому мой велосипед покатил плавно, как по асфальту!..

  • В закладки
  • Вставить в блог
Представьтесь Facebook Google Twitter или зарегистрируйтесь, чтобы участвовать в обсуждении.

В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.



Виджет Архива Смены

в этом номере

Силуэты

Мамин-Сибиряк