Ну и друзья у него!.. Веселые какие! Какие у них ножики, картинки разные на руках и пальцах нарисованы, птицы на груди... А какие песни поют они ему на ухо, перемигиваются меж собой — вот это жизнь!
А молодой жульман,
А жульман-жульманок
Заработал вы-ышку-у...
А после — жар выгоревшего от солнца неба, новые запахи и люди в халатах, говор рынков, свистки милиционеров, жуткая игра воровства и погони, озорные штуки и «покупки», неразменная дружба то беспечно-шального, то угрюмого Спири, жизнь на бегу, недолгая школа хитрого ремесла, буйные ночи, вкус самогонки на дне стакана, потайная жизнь атасника-пролазы, блатного сынка.
И снова выплывал он из черноты и видел, как выволакивали его из-под вокзальной лавки пыхтящие «оперы», а неподалеку трое заламывали Спирю — и плакал Сережка слезами ненависти к легавым, и получил свои первые три года — и некому было шепнуть ему, что хуже так, чем в подвале с крысами, что богата жизнь и не делится только на «законных» и «фрайеров».
Побеги, засады, новые сроки — привычной, стала тюремная машина, белые волосы не успевали отрастать.
Сильным пришел он в людскую круговерть, не обделен был и умом. Быстро матерел закаленный и стойкий четырнадцатилетний вор, приметливый глазом, доходчивый головой. «Весь мир — бардак!» — говаривал Спиря. Он не мог не верить — кончили Спирю в Уфе злые «мусора». Бардак так бардак, понесла по кочкам лихая кровь!
Лагеря, начальники, камерный народ — беспощадство со всеми, товарищи-товарки, горячее житье! Быстро бежал он по жизни, уже старый в свои шестнадцать, колотый «пером» и оттого спокойный. Сила пенилась в нем, вспучивала тяжелевшие руки, но, будто какая-то скука припустилась след в след.
Где ты, откликнись, добрый человек! Самая пора! Выгляни из оконца судьбы, разгони эту дурь, вправь хорошие мозги, сбей с этапной тропы. Но пойдут другие дела, и другие заведутся кореша у Сереги Хлебова, Серёни Седого, Серки Белого, другие засветят ему статьи и сроки.
Ах, затейная жизнь, ах, смертельная карусель! Закружила мальчишку, затянула в центр! Галопом неслась необъезженная лошаденка семнадцати лет! Был он со стажем: десять лет с ворами — не семечки. Причалы, баржи, города, поселки, новые «хазы», фартовый расклад, чужие сеновалы, камеры допросов, густая пена злобы на сжеванных губах.
Отпетый и гордый, холодный и бесстрашный, он вновь оказывался в заквагоне и усмехался назад — знакомые все места!
Эх, дороженьки, ах, игрушечки! Ни к чему он тут не присох и верил лишь слову оружия, разным «пушкам», ножам и больше всего — своей руке, знавшей некий фокус, который стоил и «пушки», и ножа.
Был он красив суровой статной красотой — в шрамах по телу, в рельефе точеных мышц по плечам и стальному животу. Не много книжек застряло в голове, не больно верил им, но те, что помнил, знал хорошо... много чего разного мог бы делать он в белом свете дарованного ему дня, во многом бы преуспел, но сидела в мощной груди старая отрава и неясная, неюная тоска.
Услышь эту тоску... где ты там?! Выпади хоть с неба, добрый человек, — может, есть еще шанс, есть надежды чуток — приди!.. Разогрей его сердце, разгони черноту, выйди из переулка хорошей девушкой. Выйди, девушка, откройся, рассвети ему небо ожиданием улыбки. Чтоб тряхнуло любовью, чтоб навсегда проклял он ту кружку кипятка.
Может, и вышла бы она, может, то и была она?.. Но случилось иное — разорвался вечер девичьим криком в канаве, под мостом за деревней, совладал он с долгожданным и сладким, растерзал, испоганил, вывалял в грязи. И что-то сделалось с ним в тишине вечера: будто кто-то с высоты указал на него пальцем, и узнал он на вкус небывалую печаль. Стало ему жутко, стоял он над ней, смотрел, как вздрагивала и чуть слышно стонала она, враз вспомнил подвал, крыс на затылке и, прежде чем убежать дальше в свою судьбу, вдруг захрипел и начал бить, всаживал, вгонял сапогом в девичьи ребра ненависть к кому-то над собой, к тому, кто проклинал его внятным, властным голосом закатного холодного неба над черной деревенькой.
Проморгал, припозднился, добрый человек! Те удары коваными каблуками вышибли что-то из него самого. Он знал, чувствовал — проклят. И некого, и незачем сделалось жалеть.
Ну, а что же душа? Что же он сам? Или щепка он в бегущем ручье? Или все спуталось в кровавый ком в его прозрачно-голубых, будто мертвых, глазах?..
К двадцати пяти он растерял все клички. Стучали тюремные воровские «телеграфы», катилось по зонам, по «малинам» — ходит по России лютый Хлебов, «вор в законе», а будто над «законом» — в карты не играет, всегда молчит, в делах одинок, не чифиряет, не колет «перстней» да сердечек, страшен Хлебов, и неведомы его пути.
Огромного роста, непомерной силы, он был уже навсегда просто Хлебов. Девять человек «замочил» он с того вечера под мостом. Не было такого, чего не сделал бы он, если б захотел. Не ведал людского страха и равно презирал всех, своих и «легавых», всем платил равно — ледяной, отточенной ненавистью, и таким ходил по улицам и дорогам, летал самолетами и катался в метро — всегда один, обритый, как в малолетстве, дерзкий, надменный и могучий Хлебов, страх начальства, гроза воров, конченый беспредельщик, беспощадный зверь.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.