Сидели молча. Уходя, тот учитель сказал: завтра история. Приходи, попробуй.
Все остальные экзамены прошли благополучно, алгебра – на осень.
Тот год был счастливым во многих отношениях. Приняли кандидатом в члены партии, избрали секретарем райкома комсомола (Сростки в это время все еще оставались районным центром). Хлопот и забот прибавилось, но и работа была интересная, ответственная, горизонт раздвигался. Райком партии был доволен новым комсомольским секретарем. В Сростках не шутя, поговаривали, что, мол, быть этому парню вскорости инструктором, а потом, если дело так и дальше пойдет, секретарем райкома партии. Чего ж ему еще? От добра ведь добра не ищут! Но мать все видела и все понимала... «Вот что, сын, – сказала она в новом, 1954 году, – деньжонок маленько поднакопили, Райку еще продам – ничего, не возражай, не война теперь, еще телочка вырастет – езжай-ка учиться. Я же вижу, как тебе неможется...»
Ему было двадцать пять лет – возраст солидный для абитуриента. К таким-то годам иные уже по книжке выпустили и по фильму сняли, а уж с дипломом в кармане было большинство. Но что из того? Время – сеять, и время – пожинать. Только маячил впереди институт, так называемая высшая школа, но главные университеты были уже пройдены, было уже с чем прийти к людям и что сказать им. Оставалось доказать, что есть у него СЛОВО и право на него. Впереди была волнующая, пугающая, но и манящая неизвестность, позади...
«Когда я хочу точно представить, – напишет потом Шукшин, – что же особенно прочно запомнил я из той жизни, которую прожил на родине в те свои годы, в какие память наша, особенно цепкая, обладает способностью долго удерживать то, что ее поразило, то я должен выразиться громоздко и несколько неопределенно, хотя для меня это точность и конкретность полная: я запомнил образ жизни русского крестьянства, нравственный уклад этой жизни, больше того, у меня с годами окрепло убеждение, что он, этот уклад, прекрасен в целом, начиная с языка, с жилья.
...Я понимаю, на какой я напрашиваюсь упрек, и все же расскажу, каким я запомнил дом деда моего, крестьянина, это тоже живет со мной и тоже чрезвычайно дорого.
У меня было время, и была возможность видеть красивые здания, нарядные гостиные, воспитанных, очень культурных людей, которые непринужденно, легко входят в эти гостиные, сидят, болтают, курят, пьют кофе... Я всегда смотрел и думал: «Ну, вот это, что ли, и есть та самая жизнь – так надо жить?» Но что-то противилось во мне этой красоте и этой непринужденности; пожалуй, я чувствовал, что это не непринужденность, а демонстрация непринужденности, свободы – это уже тоже, по-своему, несвобода. В доме деда была непринужденность, была свобода полная. Я вдумываюсь, проверяю, конечно, свои мысли, сознаю их беззащитность перед «лицом» фигуры иронической... Но и я хочу быть правдивым перед собой до конца, поэтому повторяю: нигде больше не видел такой ясной, простой, законченной целесообразности, как в жилище деда-крестьянина, таких естественных, правдивых, добрых, в сущности, отношений между людьми, как там. Я помню, что там говорили правильным, свободным, правдивым языком, сильным, точным, там жила шутка, песня по праздникам, там много, очень много работали... Собственно, вокруг работы и вращалась вся жизнь. Она начиналась рано утром и затихала поздно вечером, но она как-то не угнетала людей, не озлобляла – с ней засыпали, к ней просыпались. Никто не хвастался сделанным, не оскорбляли за промах, но – учили... Никак не могу внушить себе, что это все глупо, некультурно, я думаю, что отсюда, от такого устройства и самочувствия в мире очень близко к самым высоким понятиям о чести, достоинстве и прочим мерилам нравственного роста человека. Неужели в том только и дело, что слов этих – «честь», «достоинство» – там не знали? Но там знали все, чем жив и крепок человек и чем он нищий: ложь есть ложь, корысть есть корысть, праздность и суесловие... Нет явления в жизни, нет такого качества в человеке, которого бы там не знали, или, положим, знали его так, а прошло время, и стало это качество человеческое на поверку в результате научных открытий вовсе не плохим, а хорошим, ценным. Ни в чем там не заблуждались, больше того, мало-мальски заметные недостатки в человеке, еще в маленьком, губились на корню. Если в человеке обнаруживалась склонность к лени, то она никак не выгораживалась, не объяснялась никакими редкими способностями ребенка – она была просто лень, потому высмеивалась, истреблялась; зазнайство, хвастливость, завистливость – все было на виду в людях, никак нельзя было спрятаться ни за слова, ни за фокусы. Я не стремлюсь здесь кого-то обмануть или себя, например, обмануть – нарисовать зачем-то картину жизни идеальной, нет, она, конечно, была далеко не идеальная, но коренное русло жизни всегда оставалось – правда, справедливость. И даже очень и очень развитое чувство правды и справедливости, здесь нет сомнений...»
Все это было уже с ним, жило в нем, хотя и не «доказанное» еще ни самому себе прежде всего, ни тем более другим. На доказательство это уйдет вся жизнь, а пока... пока он катит в сохраненных бережно родней дедовских галифе и гимнастерке (флотское уже никуда не годится) на поезде Бийск – Новосибирск, чтобы пересесть на другой – Новосибирск – Москва, лежит на верхней полке и... о чем таком думает? Как это хорошо сказано у Александра Трифоновича Твардовского, будущего учителя и редактора Шукшина:
Мы не испытывали грусти, Друзья – мыслитель и поэт, Кидая наше захолустье В обмен на целый белый свет.
Мы жили замыслом заветным
Дорваться вдруг
До всех наук –
Со всем запасом их несметным –
И уж не выпустить из рук.
Готовы были мы к походу.
Что проще может быть:
Не лгать,
Не трусить,
Верным быть народу,
Любить родную землю-мать,
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.