Временами накатывало на Любашу жутковатое ощущение, что вот так идешь, идешь по этой бесконечной таежной дороге и вдруг из лесу, во-о-н из-за того кедрача, выйдет навстречу медведь, взревет устрашающе, поднимет кверху передние лапы и засучит ими по воздуху, как по барабану, мотая
оскаленной мордой влево-вправо... А что, ведь показывали ей ребята огромные следы в мшистой придорожной хляби и долго внушали, посмеиваясь, что это вот, Люба ша, это, мол, мишкины следы, а уж если кто встретится ему на пути, ну, тут держись... видишь, мол, рядом еще след, это лось на водопой шел, на Коллашный ручей, ну, медведь и не будь дураком – за лосем почапал. И хоть жутко Любаше думать о медведях, но легче, светлей становится на душе, как только вспоминаются ребята, слова их, лица, вечные шутки-прибаутки, без которых и жизнь для них уже не жизнь...
А над таежной дорогой, по которой все шагает, шагает Любаша к далекому, но такому родному теперь зимовью, над этой дорогой в синевато-разжиженном просторе неба с несущимися стремительно наискось перистыми облаками встревоженно и знакомо кворхает птица бекас. Устав, Любаша сбрасывает с плеч тяжелый рюкзак, присаживается на его вздыбленную гористость и, улыбаясь, поглядывает в небо, туда, на птицу бекас. Странная, удивительная птица! О чем бы ни думал и что бы ни переживал, но песня бекаса завораживает, оглушает и поражает тебя. Наблюдая за падающим, а то взмывающим ввысь бекасом, с его странно открытым клювом, в котором встречный, рассекаемый воздух бурлит, булькает и грохочет, Любаша сейчас улыбается. И потому улыбается, что даже в этой песне бекаса есть нечто от чувства родства, которое она испытывает к ребятам: сразу встают перед глазами обеды и перекуры, когда бригада отдыхает и каждый, кто как может, один с усмешкой, а другой с презрением или оторопью, комментирует песни бекаса. И даже когда совсем недавно на 443-м пикете над бригадой нависла угроза внутренней размолвки – редкое для них дело! – ведь и тогда тоже над ними вместе с этой угрозой, как будто ее смысл и символ, кворхал враждебно-угрожающую песню бекас. И правда, не только в единстве, но и в размолвках есть своя, особенная прелесть чувства родства. Да и виноваты ли, в самом деле, ребята, что с раннего утра сидит около смонтированной гофрированной трубы и «травят за жизнь»: хороша, говорят, воблочка в Каспийском море, в море Азовском да и в Черном море тоже неплоха, а того лучше, когда, скажем, идешь по городу, по Одессе, вдоль знаменитой Дерибасовской, по которой, бывало, гулял Василий Шмаровоз, а навстречу – ша! – сам Коля Запорожец. Смешно... но и тоскливо – бывает такое на душе. Травить за жизнь можно, но жизнь за тебя травить не станет.
– Ладно, братва, давай все же кострить!
– Смысл, Коля? Какой смысл? Ты нам смысл объясни, Коля!
«Дед» – Володя Кучма смотрит на Колю Запорожца своими глубоко-зелеными, вопрошающе-насмешливыми глазами, и весь вид этого здорового, мощного, неистово обросшего парня, внешне похожего на добра молодца лешего, а внутренне познавшего муки Фауста и одновременно безверие Мефистофеля, вид этого человека взывает к сомнению: Коля, к чему делать-то, не знаю что, или идти туда, не знаю куда?
– Ну ладно, нет бульдозера, но есть лопаты – раз! Нет бурмашины, зато есть лом – два! Не приехали взрывники – и ну их к черту; чего мы, сами не можем кострить? Ведь хоть на полметра, а оттает грунт?! Три! Все лучше, чем сидеть, ну скажите, нет, что ли?! – Разгоряченный,
Коля запальчиво оглядывает бригаду и как-то не сразу верит, что на этот раз никто не поддерживает его. И хотя воистину похож сейчас Коля на самого Чингачгука – загорелый, сильный, жилистый, с лоснящимся от пота телом, с венком из таежных лимонно-желтых жаркое на голове, который сплели ему две подруги – Любаша Канарева и Люба Кафанова (или Джанка, как звали ее еще в школе), – так вот, хотя и так, хотя и Чингачгук был перед ними, а бригада не поддерживала его. Настаивать же Запорожец не мог: внутренне он еще не был готов к тому, чтобы, заменяя бригадира Казакова в дни его вызовов в Звездный, чувствовать полную правоту своих распоряжений.
А над бригадой, то падая, то растворяясь в облаках, неистовствует в своей песне бекас. Его бы крылья да взмыть в высоту – на многие бы километры распахнулась тайга, самые нежные, сочные краски которой – это лиственница вперемежку с кедрачом, а то вдруг эти краски, как в колодезную чистую глубину, ныряют в распадки и светятся оттуда уже голубоватой дымкой, над которой, если это утро, в малиновой подсветке плавает солнце, а если день, в свинцово-матовой пелене растворяются его золотистые лучи; кто видел тайгу с высоты, особенно поутру, тот знает эти яркие золотые, малиновые и голубые тона воздуха и солнца, а вместе с ними как будто новорожденную, умытую зелень самой тайги. Но бывает и так, что тайга черна и сурова, и не только в сумерки или ночной порой, а и днем, и утром, даже и при игре солнца, – это там, где прошел верхом лесной пожар: уныло, голо и обреченно смотрит тайга безлистыми верхушками в небо, как будто жалуясь или взывая к небесной справедливости. И как жалко и больно тогда смотреть на такую тайгу!
И все же... все же! Тайга – это тайга, не случайно так яро притягивает она к себе людей, как бы прося воздать должное за ее красоту и суровость и как бы взывая человека к сотворчеству. И эти ребята, которые сидят внизу у котлована, каждый по-своему приехали сюда творить жизнь и одновременно творить самих себя. Далеко отсюда, в сорока с лишним километрах от их зимовья, есть как бы точка отсчета – станция Лена, или город Усть-Кут, откуда через девственность тайги протянулась уже первая нитка просеки к поселку бамовцев – Звездному, а отсюда еще дальше – к Магистральному, и еще дальше – на Ульман. Этот изначальный, западный участок бамовской жизни, как грудной ребенок, ждет своего вскормления: просеку нужно очистить от леса, напитать ее техникой, материалами, смонтировать трубы для стока грунтовых вод, соорудить мосты через реки, а затем уж вести отсыпку полотна и укладку рельсов.
– ...Ты пойми, Коля, ну вчера мы здесь вместо бурмашины пластались, ломом шурфы долбили... так? Тросовой бульдозер мерзлоту взять не может, тогда давай нам гидравлический! А нам что? Нам шиш. Ладно, нам много не надо, нам что попроще... Вызвали взрывников, а пока шурфы долбим ломами. Выдолбили. Сегодня что? Сегодня с утра трелевочника нет, взрывчатку к котловану везти не на чем. Мы эту, значит, взрывчаточку, по сорок шесть кэгэ в мешочке, – на плечи и сюда потопали, три кэмэ. А какое ощущение жизни, Коля? А ощущение жизни, Коля, оч-ч-ень интересное. Так? Шурфы готовы, взрывчатка есть, а где взрывники? Их нет, Коля. Ладно, мы себя не ценим, мы что вчера сделали – сегодня в гроб загоним: шурфы завалим – начнем кострить, глядишь, сантиметров тридцать мерзлоты оттаяло. А дальше, Коля? Дальше все на том же месте. И еще дальше, Коля, начальство вывод сделает: бригаде Леши Казакова ломовая лошадь не нужна, они сами вместо нее. Зачем им техника, когда у них широкие спины и крепкие руки?
И что всего обидней Коле Запорожцу, говорит эти слова не кто-нибудь, а лучший друг Леша Камаев, он развалился на гофрированной пластине, как в гамаке, и слегка раскачивается в своих весело-пижонских красных штанах с бахромой, а на теле у Леши ничего такого, кроме доподлинной телесной наружности да медальона с «Незнакомкой» на желтой, под золото, цепочке. Леша – это Леша. Если война, будь спокоен, такие, как Леша, – гвардия для атаки. Нужна лишь ясная, разумная цель, а сила и мужество – в них самих, в печенках, в существе человека. И если усомнился сам Леша Камаев – значит, бригада права. И все-таки, думает Коля, и все-таки при любых условиях действовать – таков девиз мужчины.
– Ну, вы как хотите, а я свое сказал, – так сказал Коля, а больше ему ничего говорить не хотелось, и он замолчал.
Невозмутимо покачивался в своем «гамаке» бывший моряк с Балтики, матрос с борта ледокола «Крузенштерн», человек знаменитой наружности, а также владелец голубых глаз и кудрявых волос Алексей Камаев. И он сказал так:
– Можно, конечно, и ледокол кормой на курс поставить, а черепаху повернуть вверх лапами на панцирь, но что нам будет, Коля? Нам будет, как говорят в Одессе, что мы останемся на месте, Коля...
...И наконец знакомый поворот: с зимника, как в омут, ныряет в тайгу расхристанная, в ямах и колдобинах дорога, родная дорога уже совсем к близкому зимовью. Зимовье – Никогда прежде не думала Любаша, что таежная, в два маленьких оконца избушка, срубленная грубо и лихо охотниками-промысловиками, станет для нее радостью и болью, надеждой и едва ли не смыслом жизни. Все лучшее, что удалось Любаше познать и пережить в ее пока совсем молодой жизни, связано теперь с тайгой, с зимовьем, с ребятами и подругами из бригады. Ну что, казалось бы, за радость жить в этой темной, низкой избенке с нарами из обыкновенных лесин вдоль стены, с печкой-времянкой, с длинным шатким столом, с осколком зеркала на картонной перегородке... а она, эта радость, есть, она ощущается всем существом, стучит в висках. Ведь главное – это сами ребята, ставшие такими родными друг для друга.
Уже совсем почти у зимовья Любаша едва не провалилась по колено в болото, но, сбалансировав руками, шагнула подальше, на твердь. Теперь действительно все – дошла! Распахнув дверь, Любаша влетела в зимовье и ... растерялась – ребята удивленно смотрели на нее. Чего не ожидали, того не ожидали – что Любаша так быстро вернется из отпуска. Да еще пешком столько протопает одна! Она смотрела на них, они – на нее; первой опомнилась Джанка, бросилась к Любаше, обнялись, расцеловались, Любаша скинула рюкзак, набитый подарками и гостинцами, и все прижималась, прижималась к Джанке, безмерно соскучившись по ней...
– Ой, ребята, – все повторяла она, – я так соскучилась, ну жизни никакой нет – так тянет в тайгу, в зимовье. никогда раньше не думала, что будет со мной такое...
С утра – всей бригадой на лежневку. Разделились на две группы: одни – раскряжевывать и чокеровать лес, другие – укладывать лежневку... Рахимовская «Дружба» вязко врезается в сосняк, летят по сторонам брызги опилок, Рахим поддает газа, «Дружба» ревет, смотришь – одна сосна готова, раскряжевана. А там еще, еще и еще... Попробуй скажи Рахиму: «Дай я!» – помотает только головой: нет, мол, нет... Тут же, с ходу, под бревно подкладывают пару лесин и, если идет, ногами спихивают его вниз, а если нет, то сам ли Казаков, или, может, Вова Кошелев, или Андрей Доскач, как выйдет, под бревнышко вагу, и – раз-два, гоп-па! – покатилось бревнышко под горку... Тут Леша Камаев и Коля Запорожец на подхвате, подвернули чуть, подправили – глядишь, раскряженное и уложенное, поглядывает бревнышко со своей высотки. Ревет «Дружба», одно за другим, как игрушка, набегает бревно на бревно, смотришь – уже нормальная горка, и как раз оттуда, от лежневки, выворачивает на трелевочнике «батя» – Серафим Баранов, ас трелевочного дела, подгонит трактор, только хруст да стон да ветки по сторонам летят, Вова Кошелев похватывает трос, а там – о-оп-па! – протащили трос под бревнами, перекинули поверху, чокер в петлю, закрепили узел, а «батя» уже газ дает, вздрогнул трос, зашелестел змеисто по лесине, натянулся, как струна, «батя» – рычагом вперед, загудел трос, затянутой своей петлей похватил, как пушинку, гору раскряжеванного леса и взгромоздил на серебряную от стертости, широченную лапоть-лопату.
– Пошел! – машет рукой Казаков.
В 1-м номере читайте о русских традициях встречать Новый год, изменчивых, как изменчивы времена, о гениальной балерине Анне Павловой, о непростых отношениях Александра Сергеевича Пушкина с тогдашним министром просвещения Сергеем Уваровым, о жизни и творчестве художника Василия Сурикова, продолжение детектива Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.