Недалеко по теперешним понятиям деревенька эта от областного центра – города Кирова: два часа на электричке. Только отгрохотали колеса по рельсам, смолкло все, и показалось, словно в другую – тихую, замедлившую свой ход – жизнь потянулась от переезда слабо протоптанная тропинка. Десятка полтора домов. И редко какой порадует крашеной дощатой обшивкой да резными наличниками – серые стоят дома, устало глядят на мир грустными глазами окон, подернутыми бельмами наледи. Да и перед кем красоваться им? Давно уж остались и в Леушиных и в Соловьях, в той деревне, куда я держал путь, одни старики да старухи. Люди свой век доживают, а дома – свой, и не до красоты им.
Одинокая согбенная старуха возле поленницы дров обернулась, услышав скрипучие шаги по снегу, и долго ждала, к какой же избе завернет незнакомец – редки они в здешних местах...
О человеке, к которому я направлялся, ходят по вятской земле легенды. Рассказывают люди о том, как, вернувшись после войны в родную деревню, надумал фронтовик голыми руками пруд копать возле своего дома. Долгие годы копал, а как закончил дело, принялся по берегу пруда деревья сажать. Около шестисот уже растет, а он высаживает все новые и новые, словно хочет всю соловьевскую землю сделать садом.
По-разному толкуют люди о фронтовике: кто героем назовет, а кто чудаком, Слыхали о нем многие, а уж в Котельничском районе, где находится его деревня, наверное, и вовсе каждый. Вот и в электричке любопытный немолодой попутчик, разузнав, кто я и на какой остановке сойду, понимающе улыбнулся: «А ведь знаю я, по чью вы туда едете душу – к Коле Шахтарину. Точно?»
Прав попутчик. К нему еду. И именно по его душу. Ибо хочется мне понять, что за душа дана природой человеку, готовому копать пруд и растить сад, не взвешивая в своей увлеченности, есть ли проку в таком его непосильном труде: кому ж будут служить пруд и сад в отжившей свое, обезлюдевшей уже сейчас деревне Соловьи?
Когда я оказался на краю деревни, у дома Николая Григорьевича Шахтарина, что стоит неблизко от железной дороги – стук вагонных колес с трудом пробивался сюда сквозь твердь по-зимнему морозного воздуха, – то остановился пораженный. Пруд, очертания которого с трудом угадывались под снегом, был не так велик, как в рассказах, – метров шесть в ширину, а в длину лишь вдвое больше, и тянулся он вдоль дороги до самого дома Шахтарина, и были в саду ели, сосенки, тополя, кедры, не такие уж и высокие, какими рисовала их фантазия. Только те из них, что успели уже окрепнуть, налиться силой, не просто росли. Каждое на своем ровном стволе, как медаль на груди, несло небольшую овальную жестяную табличку с фразой, начало которой повторялось везде дословно: «Пусть растет в честь Аркадия Андреевича Шалагинова. Погиб под Москвой в 1942 году». «Пусть растет в честь Федора Андриановича Клепцова, бойца хозвзвода 2-го батальона 12-й бригады морской пехоты Северного флота...» «Пусть растет в честь Сергея Петровича Шахтарина, 1916 года рождения, друга детства. Танкист, погиб на войне в 1942 году». «Пусть растет в честь...».
Таких деревьев в саду, видимо, было всего несколько десятков, но стояли они на самом виду, по обеим сторонам дороги, и когда на ветру тонкие таблички бились о стволы, наполняя воздух своеобразным металлическим звоном, казалось, будто весь сад говорит, будто каждое из шестисот деревьев вливает свой голос в общий этот хор.
Я ходил между деревьев, не торопясь постучаться в дом, читал надписи на табличках и пытался проникнуть в замысел создателя этого необычного сада-музея. Наверное, так оно и было задумано им, чтобы в его саду жили рядом деревья безымянные и окрещенные и чтобы последние несли на своих стволах имена людей как живых, так и мертвых, как фронтовиков – их большинство, – так и невоевавших, людей просто хороших, но обязательно рожденных вот этой землей – Соловьями, Леушиными и другими соседними деревнями.
Деревья долговечней людей. Вот почему так волновала мысль, что суждено им, пожалуй, пережить и нынешних соловьевцев да и их бревенчатые избы. И не окраиной жизни начинал представляться этот тихий уголок, а центром ее, и казалось несправедливым, что вдали стучат по рельсам электрички и провозят мимо людей, что не идут люди поклониться деревьям-памятникам. А может быть, и придут когда-то? Придут и постоят молча вот на этой аллее, где у каждого дерева – свое имя, а если нет имени – ты можешь сам его мысленно дать, вспомнив отца своего или деда...
На берегу пруда на самом видном месте стоит трехметровый цилиндр, заостренный кверху. Если приглядеться к нему, то нет нужды читать надпись, чтобы догадаться, что это гигантский карандаш. Сквозь налет ржавчины на железе проглядывают слова, слова складываются в строки: «Карандаш в мире пишет обо всем. Карандаш пишет ночью и днем. А история молчит о нем, – когда и как он родился, в каком столетье писать научился. А карандаш этот пишет везде: «Люди, храните мир на земле!».
Я хотел отвести глаза и пройти дальше. Но потом перечитал слова еще раз и еще дважды. И вдруг понял с неожиданной силой истинный смысл этих строк, простив их автору, как узнал я позже, шесть классов образования, и пробившись сквозь неуклюжесть их и непоэтичность. А смысл в них заключен глубокий. Ведь нам только кажется, что бесследно для истории проходят какие-то эпизоды. Каждое событие и каждая судьба зачтутся, словно запишутся в незримую книгу. А когда случаются такие большие потрясения, как войны, то уж тут с особым усердием трудится память людская, стараясь запечатлеть все до деталей в урок потомкам, в назидание.
Вот и его карандаш – аллегория памяти – безвестный, но неугомонный, пишет историю, пишет с тех пор, как окончилась последняя война, пишет затем, чтобы была она и вправду последней.
Через тополиную аллею лежит путь к дому Николая Григорьевича Шахтарина. Человека, который отдал двадцать пять лет своей жизни – так говорят люди – пруду и саду. Автора странных, но мудрых строк.
Мы встретились с Николаем Григорьевичем на пороге его дома. Зашли в избу ненадолго, не погреться, а взять вторую пару валенок, для меня. С «экскурсоводом» ходить по саду оказалось куда интереснее. По колено в снегу пробирались мы от одного дерева к другому, и мне нравилось, как легко и свободно ступает этот человек по своему саду, словно движется по своей памяти. Каждое дерево здесь было ее зарубкой и потому воскрешало в ней давние истории и людские судьбы.
Одним экспонатом своего «музея» Николай Григорьевич особенно гордился. Под металлическим колпаком помещался макет землянки, сделанный в натуральную величину. Посредине – железная бочка, а по бокам от нее два солдата прилегли на деревянные настилы.
– Это я в настоящем музее подглядел, когда летом отдыхал в санатории. Только там, понимаешь ты, офицерская землянка была, больно уж ладная, даже с кроватями. А я хотел сделать нашу, солдатскую. Вот такую бочку топили по-черному для тепла, а как станет совсем угарно, приоткрывали ненадолго вход. А солдаты? Их доча Ирка сшила летом. В валенки вон, вишь ты, одела. Поди, скажешь, не шибко на людей похожи? А солдаты-то, неухоженные, немытые и войной битые, так оно и есть, на себя, бывало, не походили. Слева – это как будто я, с телефонной трубкой. Начинал я войну во взводе связи. Второй батальон 12-й бригады морской пехоты Северного флота. А стояли мы тогда на 58-м километре от Мурманска, в обороне.
...Когда из штаба бригады поступил приказ двигаться в глубь материка, они еще не знали, что такое настоящие бои: в августе 1941 года в Архангельске формировалось их подразделение, весь сентябрь их учили профессии морских десантников, а после два месяца держали в обороне. До позиций противника кое-где было шестьсот метров, оттуда их обстреливали дважды в день, они задыхались в землянках от дыма. Но что такое настоящая война, они еще не знали.
А вот когда после целой ночи ходьбы спустились в лощину, и загорелись земля и небо, и снег покраснел от крови, снайперские пули начали казаться после артиллерийского грома не страшнее комаров, тогда они поняли, что такое война.
Однажды он увидел двух солдат, сидевших на снегу недалеко от окопа спинами друг к другу. Подполз к ним и удивился: нашли где дремать. А потом, хотя много уже повидал смертей за несколько суток, стало ему страшно оттого, что принял мертвых за живых. Тогда и понял он вдруг, открыл для себя жесточайший закон войны: человек здесь может быть только живым или только мертвым, иного состояния, иных характеристик ему не положено.
В палатке для раненых, с пулей в груди он был не самый тяжелый. Старшего лейтенанта, командира той роты, где воевал его двоюродный брат, пулеметчик, он спросил:
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Об этом вспоминают: