Мы курили, молчали. Зазвонил телефон на стене, с тяжелой ручкой и запорами, чтобы ручку не сбросило при качке. Звонил Краснуха. «Ну как?» Я ответил (соврал): все хорошо. Мол, работаем.
Владик глядел на меня внимательно, но тут же отвел глаза, будто узнал обо мне нечто, что знать ему не полагается.
«Ну-ка посиди вот так, – сказал я ему, – вот так, так, минутку...» Я взял новый лист и начал все сначала. Я бы с треском порвал то, что сделал часа за полтора работы, да неловко было при Владике.
...Лежу, руки за голову, в темноте, на сухой земле, на колючей траве. Ночь, гора, черный обелиск упирается в низкие звезды, полевые пушки чернеют на памятнике, ни души, только трещит ночь кузнечиками и ветер, неся полынью, гуляет на горе. Хор кузнечиков и хор звезд. Относительно острия обелиска видно, как движется сфера. Воссоединяются космос и Земля, несоединимое и нераздельное, и я есть точка их воссоединения, мои глаза и моя мысль – об этом воссоединении. Млечное небо и обелиск движутся навстречу друг другу; звезд такое множество, такая густота, как это можно увидеть только на юге, да еще с вершины горы. Тысячи звезд, как тысячи лет; механика небосвода подобна механизму часов: одно колесо цепляется за другое, и одна и та же пружина, одно движение заставляет маленькие колесики бежать стремглав, а большие идти неспешным шагом – так движется Время, скорое для малого, долгое для великого, одно и то же для себя самого.
Черный человеческий обелиск прокалывает свод природы. Его чернота дерзка. Если бог дает жизнь, то обелиск должен вонзаться в его пяту, как граненый кованый гвоздь. Потому что под обелиском схоронено 20 тысяч войска. Двадцать тысяч. 20 тысяч солдат, павших на этой горе и вокруг. 20 тысяч. Что для космоса и для Земли 20 тысяч! Да и люди привыкли: каждый день им говорят: тысяча, сто тысяч, двести, миллион, два миллиона, двадцать миллионов. А ведь невыносимо, дурно от этого числа, обмороком обдает. Только вдуматься: ну как это 20 тысяч? Солдат. Людей. Мужчин. Здоровые, крепкие, обветренные, бывалые, за плечами три года войны, живые. Вещмешки, сапоги, обмотки, портянки, махорка, оружие, прибаутки, шлемы, ремни, грязные бинты, пуговицы, звездочки, глаза, улыбки, волосы, усы, медали, девичьи фотки, трофейные зажигалки, последнее письмо чернильным карандашом, на колене, последняя гречневая каша из котелка, «взво-о-од, бегом марш!».
И все.
20 тысяч. Не 1, не 20, не 1200, а 20 тысяч... Не могу, не укладывается. Есть города, где еще нет и долго не будет столько населения, включая женщин и детей. А это 20 тысяч одних мужчин, солдат, молодых и здоровых, – каждому жить бы и жить, родить и растить детей, любить женщин, беречь родню, дружить с дружками. Все нарушено и разбито их смертями, не говорите ничего, не убеждайте – нарушено и разбито, моя жизнь, моей матери, брата, сестры, а стало быть, и всей нации, и страны, и иных стран, и мира. 20 тысяч пахарей, учителей, слесарей, певцов, машинистов, художников. Все нарушено и разбито, гора, куда вбит их прах, и та излучает ужас, их невинные души стоят в изумлении над ночным миром, точно звезды, сбившиеся в звездные стада. 20 тысяч – непереносимо, пусть сердце ссохнется у того, кто скажет: да ну, надоело, или кто привыкнет, или бросит, гордясь: там положили 20 тысяч. Не могу, вижу их лица, стриженые затылки, белые подворотнички, солдатские ногти, иголку, обмотанную ниткой, за краем пилотки, курю там с ними, балагурю, как с матросами на крейсере, кто сидит, кто лежит. «Завтра, братва, купаемся в море!» Не могу... Подтягиваюсь, вылезаю за всеми на бруствер, автомат, зараза, зацепился ремнем, вперед, вперед, солнце шпарит, как на пасху, красные маки бегут вверх по горе, и ветер шелково колышет ковыль. А бой уже идет, справа гремит и слева, штурмовики ушли на бреющем за гору и дали там так, что под руками, под грудью моей ухнула земля. Вперед, скорей, а то ребята подумают: тяну, нарочно зацепился. Чей сапог блестит впереди подковками, Ванькин или Серегин? Вперед, башку не поднимать, вон как чешет, откуда это он так чешет, ух, как поют, заразы, ну, чешет, а в каске уже жарко, припекает солнышко юга, ничего, завтрычка скупаемся, братва, завтра... Слезы набирались в глазницы, – вот так лежать ночью на проклятой горе, молодым и ясным, и страдать, что другие пали, а ты жив, виноват, дурачок, что жив. Как же надо жить?.. Перед мертвыми виноваты, а перед живыми?..
...Светает, сплю на деревянной лавке на Минной, ворочаюсь, то спиной к воде, то лицом, и когда лицом, то вижу серую воду – она поплескивает по-ночному – и серые коробки кораблей, мачты, заводские краны и заводскую трубу на той стороне, дома на склонах. Снится то Москва, то крейсер, то краски – акварель течет в неглубоком ручье, лентами, голубая, алая. А это снилось или наяву: я во дворе, ногами на железной решетке, какими закрывают подвальные окна, подтягиваюсь на руках к открытому окну в первом этаже, за спиной у меня шумит и горит неоном фабрика, я громким шепотом зову в темноту комнаты: «Галя! Галь!» И вдруг из черноты окна, внезапно, прямо в лицо мне, в лоб, в пальцы, ухватившиеся что есть сил за наружный подоконник, тычется желтая палка с резиновым набалдашником на конце. «На! На! На тебе Галю! На Галю!» И дикое лицо ее брата Александра со стриженной под машинку головой, безумные, злорадные глаза людоеда. «Женися, а там хоть ложкой хлебай!..» Ну, спасибо. И он вылетает из окна демоном, хватает меня, несет, и вот уже между нами дуэль, он в крылатке, как Пушкин, под плащом у него пистолет. А у меня нет ничего, я в плавках, мокрый, только что из воды, улыбаюсь виновато, озираюсь: мол, подождите, сейчас секунданты, мундир, оружие, нельзя же в таком виде, какая же это, пардоне муа, дуэль? А он злорадно смеется и стреляет прямо из полы, через ткань, как бандиты стреляют из кармана... Просыпаюсь, опять барахтаюсь на лавке, косточку на ноге саднит, это я провалился в решетку, когда он тыкал палкой. Ничего. Вот и солнце, сейчас обогреюсь, скорей бы баркас пришел. Да надо как-то умыться, вид тот еще. И за работу. Хватит. Извини, Галь. Спи. Я иду. Я скучаю по тебе.
...И опять война, опять атака. Играем с Иваном Федорычем в шахматы. Сначала они играли с Краснухой, я их посадил за доску, а сам набросок делал, потом тоже решил сыграть. Он белыми, я черными. Я лихо начал, двух коней сразу вперед, рокировался первым, слона выдвинул, ферзем поддержал и слона и коня, вперед! Но ход ему дал и другой, а он пешку двигал, коня мне сковал. Я в атаку, а он ладью вывел на прямую, я проглядел, атака моя стала захлебываться. «Вот так, бывало, и захлебнется атака...» – сказал Иван Федорыч, точно читая мои мысли. «Расскажите, Иван Федорыч». «Да чего рассказывать, все известно». «Расскажите». «Ну, вот помню, хоть в последний день, как мы с равелина уходили... Сейчас доиграем, расскажу...» В каюте жарко, дверь приоткрыта, крутится вентилятор, вестовой принес ледяного квасу, своего, настоящего, из черных сухарей. «Нас уж неделю как с тральщиков сняли, на защиту равелина бросили, там наш штаб был, охраны рейдов. Город, считай, уже все, конец, только в центре держались, и нам приказ – уходить. А как? Один буксир подошел, разбило, теперь катер, – это уж последняя надежда. И проскочить-то всего метров сто, но они уже тут, верней, с утра-то еще их не было, только артиллерия шпарила»...
Иван Федорыч рассказывал не очень затейливо, тягуче, но опять воображение мое, травмированное войной, бросало меня плашмя за битый и дымящийся фонтанчиками пуль кирпич, прижимало щекой в каменную крошку вперемешку с автоматными гильзами; мы кинулись в атаку, а нас прижали, кинулись снова, а нас закидали минами. «Он» бил с моря и с воздуха, его батареи стояли в Бельбеке и в Каче, лупили аж оттуда, и пушка «Дора», семь тонн снаряд, приползла добивать город. Фельдмаршал фон Клюге заканчивал операцию, – наконец, господа, финал кошмару, цу энде. А тут всего сто метров, катер и море, сто метров проклятой земли, камня, воронок и дыма – если побежать что есть мочи, – стометровка, десять секунд, но никак: смерть окаянная дует, как ветер, ленточки шевелит на бескозырках, мы сбились под каменной стеной, как щенки, ни туда, ни сюда, а с самолета нас достать – раз плюнуть, так всех и размажет одной фугаской. «Вперед...» Нет, командир, никак. И гранаты, вот они и штыки, но не пройти. Уходит катер, и теперь одна надежда: стемнеет – и вплавь. Далеко, опасно, но другого хода нет.
...Рисую, рисую. Стою на кладбище, планшет положил на чужую ограду, крашенную серебром, сам рисую отцовскую могилу: пирамида из кирпича, оштукатуренная, кое-где и обвалилась, длинный список имен в два столбика на мраморной доске; тоже щемяще знакомые с детства фамилии: Качан, Чудновский, Макуха, Седло – отцовская команда. Их тральщик подорвался на мине уже пять лет спустя после войны. Пять лет спустя! Пеночки, веселые птички, перелетают с места на место, жара, и в сухой колючей траве ползают, стрекочут, бегут, живут жучки и кузнечики. Тишина, я один на кладбище, только доносит рокот города и гул высоко летающих патрульных «мигов». Ухожу и на старой, от той войны плите читаю: «Черниговского генерал-фельдмаршала графа Дибича Забалканского полка поручик Иван Федорович Шнитников».
...Рисую, рисую, в крейсер врастаю. Уже в трюме, в типографии, на плоской машине, помогаю Данилычеву, поэту, газету печатать. Кока рисую, Басиева, с преогромной физией, раза в три больше нормального человеческого лица. Но он умный, черт, хитрый, глазки крохотные, уши огромные. Курю на баке с ребятами; у них на глазах, как рыночный художник, в две минуты портреты рисую, карикатурю на потеху. Мальчишки. Пацаны. Армия, как школа, как два лишних класса, армия всегда молода, она бросается вперед очертя голову.
На стрельбы уходим. «Корабль к бою и походу изготовить!» Топочут по всем палубам: забирают от нашего борта мусорный плотик, на офицерах уже пилотки, а не фуражки, сигналы, сигналы, гюйс с носа на корму, и боцман уже стоит с флажком «все на местах». Выбраны цепи. А в открытом море – ветер, брызги, соль, солнце, море зеленое и голубое, сверкающие небеса. Играем в войну. Все увлечены, упоены, как мальчишки. Но когда железный лязг орудийного шквала сотрясает корабль, на миг притормаживая его на всем ходу, встряхивая, как кастрюлю с лапшой, понимаешь смертельный смысл этой игры. Зачем я здесь, думаю я, что за время, что за эпоха досталась тебе, художник? Где прекрасные амазонки Брюллова и виноградные кисти, пронизанные солнцем, где дамы Гейниборо и головки Ватто, где Нестеров и Сомов? Но были и Гойя, и Босх, и Рембрандт, «живописец нищих», была «Герника», был Рублев. Молчи, все было.
...Рисую, рисую. Она ждет меня на Минной в самом деле, машет рукой, когда я еще стою, тесно сжатый идущей в увольнительную командой, жаркой, в наглаженных гюйс-воротниках, благоухающей гуталином и «шипром». Машет, еще не видя меня в толпе, но зная, что я здесь, я обещал. Мило щурится, красивая, матросы ахают, цокают, отпускают словечки, но осторожно: уже знают, что это «моя» стоит. Желтое платье, белые туфли, белый платочек бантиком вокруг шеи, – любит она эти бантики, не может без бантика. Щурится, и шрам над бровью уходит через висок в пышную, в парикмахерской сооруженную прическу – от этой прически я чуть вздрагиваю. Нет, я еще не могу рисовать ее, не получится. Я мог бы изобразить ее абстрактно или устроить этакий сюр: женщина-праздник, цветы и ленты, сама себя держит за веревочку, как воздушный шарик. Красивая женщина оставляет впечатление праздника и радости, мы теряем голову от обилия совершенства, от гармонии лица и шеи, рук и волос, пластики и походки – праздничные синие глаза, дивные руки, большущие нежные лапы с длинными, полноватыми пальцами с нежными подушечками, – бедная моя, бедная, ни одного колечка, унизать бы тебя перстнями, оплести жемчугом, обрамить в торжественный средневековый наряд, вот какой портрет надо бы написать, оставить на пятьсот лет вперед, в подражание старым мастерам: «Портрет женщины со шрамом», «Моя бессмертная женщина». Мотив зрелой, проходящей красоты, невостребованного счастья, невырытого клада. Праздник не осознавшего себя совершенства, чистой красоты и чистой души, бордовое с синими лентами, зеленое море и осенние шзеты, детский вопрос во взгляде. Что же мне делать с тобой, как быть?.. А ты, глупенькая, с этим провинциальным бантиком, с этой прической, на которую глядеть неловко. «Это что ж за прическа такая, матушка?» «Не говори, батюшка, перестаралась...» И даже краснеет, бедная. Мы смеемся, но я еще настолько глуп, что такая мелочь способна охладить меня: мне неловко и за эту неловкость неловко, тьфу!
...Рисую, рисую. Кого рисую? Как ни странно, Александра. Его лицо, стриженая голова, злое его страдание не давали мне покоя, я не мог уехать, не вглядевшись в него, не унося с собой. Тысяча здоровых, ясных, крепких лиц прошла в эти дни передо мной, а Александра не хватало, и мир был неполон без него. Если все здоровы, а один болен, думаешь не обо всех, а об одном. Я поговорил робко с Галей, она не удивилась: «Приходи, да и все, он не помнит ничего». Вот те на!.. Сидит у окна, глядит в одну точку, на корпус фабрики, цедит пиво из стакана, а я сбоку, рисую быстро, жадно, – времени мало, мы принесли с Галей шесть бутылок пива с собой, я допиваю первую, а он третью. Он поначалу глядел тупо, молчал, а теперь рассказывает о первой Севастопольской обороне. У этого человека, который не помнит наутро, что с ним было вечером, феноменальная память, замечательные знания. Например, говорит, будто это на корпусе фабрики написано и он оттуда считывает:
– 73-й пехотный его императорского величества великого князя Алексея Михалыча полк имел боевые отличия: первое – георгиевское полковое знамя, знаки на шапки, серебряные трубы за штурм крепости Геок-Тепе и георгиевские рюшки за оборону Баязета в 1877 году...
Опять невостребованная судьба, пропавшая грамота, утонувший адмиральский кортик.
Портрет Александра, этого калеки, бывшего боевого офицера, между прочим, вышел потом едва ли не всех лучше из всей серии того лета: видно, распределение моих чувств и моего интереса к нему было как раз такое, какое нужно художнику, – отчетливое и холодное.
...Ветер гнал волну, она заливала целиком узкий, под крутыми скалами пляж, доставала до скал, шипела в них, возвращалась, вытекая через каждую щель и дырку в изъеденных морем камнях. Пылал безумный закат, дул ветер, женщина светлым пятном, окрашенным багрянцем, сидела наверху, на высоком берегу, среди сухой травы, спрятавшись в ямку вроде кресла от ветра, и, должно быть, ей хорошо была видна моя фигура: как я ныряю, иду кролем в прозрачной, темнеющей воде.
Я сам только что смотрел оттуда на море, на прибой, и меня, как всегда в этом месте, как когда-то, а теперь особенно, охватывало невыносимое ощущение, – я купался, хотя мне тяжело было купаться, нырять, получать удовольствие именно здесь. Освещение делало воду почти черной, а пену волн красной, бурой, кровавого оттенка – и казалось, это плещет, все плещет в море бесконечная, незасыхающая кровь моего отца и всех моих предков, павших на этих берегах.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.
Пьеса поэта Андрея Вознесенского и композитора Алексея Рыбникова в постановке театра имени Ленинского комсомола