Межелайтис прервал рассказ о своей юности, поднялся с кресла и подошел к полке, приспособленной под окном. Он порылся и достал книгу в глянцевой обложке. Сев снова в кресло, неожиданно заговорил об Италии.
– Я бывал там несколько раз. Мне нравится эта теплая страна. Жгучее солнце, голубое небо, синее море! Какие там повсюду сочные краски! А Помпея! В 1969 году я оказался в Помпее вновь. Мне привычно сравнивать ее с древней каменной газетой. Я садился на какой-нибудь камень и по нескольку часов просиживал под палящими лучами солнца. Вслушивался в тишину, которая обволакивает тебя. И начинал думать, мечтать, фантазировать...
Я вернулся из Италии, но Помпея, эта каменная газета, заговорившая с людьми через восемнадцать столетий, все стояла у меня перед глазами. Она преследовала меня наяву и во сне. Она все просила меня дочитать ее до конца, хотя можно ли дочитать до конца эту кричащую каменную глыбу? Она подобна вечности, и не хватит никакого времени, чтобы ее постичь. Осенью того же года я поехал в Каунас. Всегда с большой радостью и с какими-то тайными надеждами возвращаюсь в город детства. Я его хорошо знаю, но каждый раз он меня очаровывает по-иному, дарит неожиданные встречи, цвета, запахи, звуки. Не мог я не пойти в дом, где вырос, в дом, с которым связано столько разных воспоминаний.
Во дворе меня встретил широченным объятием медный каштан, посаженный когда-то мною. Сколько все-таки лет минуло! Я нагнулся и подобрал с земли зрелый, скинувший с себя колючую шубу плод. И стало мне вдруг хорошо и весело. А вскоре начали ко мне подходить мои старые друзья. И каждый со своим дорогим подарком: один с клочками воспоминаний, другой – со своей печалью, а третий – просто с добрым словом. Последней пришла бывшая наша соседка. В детстве и юности я называл ее двумя начальными буквами ее имени – Эм. Невольно я начал называть ее по-прежнему, хотя прежней она, разумеется, не осталась. Впрочем, так ли существенно, что темная прядь, выбившаяся из-под косынки, стала похожа на волну Немана – подернулась белой пеной? И появилось несколько морщинок возле глаз? Сами-то глаза не изменились, остались смуглыми вишнями, налитыми солнечным зноем. «Эм, – сказал я как можно убедительней, – ты нисколько не изменилась». «И ты», – ответила она, улыбнувшись не так ярко, как прежде. Но нам хотелось поверить в то, что мы говорим правду, и мы поверили... «А знаешь, – сказала вдруг Эм, – у меня для тебя сюрприз. Я принесла пачку твоих рукописей. Во время оккупации я собрала кое-какие ваши вещи, сложила их в сундучок своей тогда уже покойной мамы и зарыла под яблоней. Ну и забыла об этом. А недавно вспомнила. Сундучок-то весь прогнил, и вещи почти истлели. Двадцать пять лет все же в земле пролежали. А рукописи целы. Ты взгляни на них». С этих листков, так долго пролежавших в холодной земле, повеяло на меня весенним теплом. И снова вспомнилась мне весна, встреченная под небом Италии, вспомнилась каменная газета Помпеи.
– Вот, – протянул мне поэт книгу, которую он во время воспоминания о Помпее, итальянской и литовской, бережно держал в руке. – Здесь напечатано несколько моих юношеских стихотворений, о существовании которых я почти забыл. Но по стечению добрых обстоятельств они вернулись ко мне...
Вчитываюсь в стихи. И представляю их юного автора. Счастливый возраст, когда начинается познание мира. Что было раньше? Созерцание, наблюдение, открытие. Теперь все это помножается на боль и радость, на желание принять одно и не принять другое. Душа не может оставаться созерцательной, ей хочется спора, несогласия, ниспровержения готовых истин ради обретения новых.
Юный поэт начитан, его привлекает мир искусства. В стихах мелькают образы, навеянные Рембо, Софоклом, Шекспиром, Байроном. Шопеном, Дебюсси, Модильяни, Чюрленисом, Пикассо... Он не стесняется вставлять эти великие имена в стихи, ибо по-юношески самоуверен, громок. Даже может воскликнуть:
...я взойти готов
Без принужденья на свою Голгофу,
Которая не ниже всех голгоф.
И все-таки юношеский максимализм часто является для него средством самозащиты. Мир прекрасного и вечного его волнует. Он становится частью его жизни. Но другой частью становится реальный мир, а он оказывается не таким совершенным, не таким справедливым. И порой критическое отношение к классике, спор с великими – это самокритика, спор с самим собой.
Многосложность и жестокость окружавшей тогда поэта действительности, предчувствие будущих революционных бурь заставляли его не идти на компромиссы, а быть заодно «со всеми строптивцами и окаянными еретиками». В стихотворении «Диалог» поэт приходит к судьбе, когда белый свет окутан мраком. Я научился, говорит он, с надеждой всматриваться вдаль. Должно наступить утро, и о нем необходимо петь. Но судьба предупреждает его: «...через порог переступи, но тяжек рок избравших поприще борьбы». И тогда поэт не колеблясь отвечает: «Я не хочу иной судьбы...»
Стихотворение это очень точно передаёт и состояние автора и грозное и тревожное время. И еще здесь видна традиция гражданственности в поэзии, восходящая к Пушкину и Лермонтову, с творчеством которых юный Межелайтис познакомился, учась в гимназии.
– Пять лет подпольной комсомольской работы... Потом меня избрали секретарем ЦК комсомола Литвы. Началась война. Предстояло ехать в Ташкент, но уже в Пензе мы сбежали с поезда, головы у всех были горячие, все рвались на фронт. Еле уговорили нас и послали в Никольский район. Там я работал на заводе. В конце 41-го года меня вызвали в Москву, в ЦК ВЛКСМ. Занимался пропагандистской, журналистской, литературной работой. Вся она посвящалась фронту. В ЦК ВЛКСМ находилось много товарищей из союзных республик, с которыми мы работали сообща. В 1942 году в Горьком стояла 16-я литовская дивизия, сформированная из коммунистов и комсомольцев. Когда ее пере бросили на фронт, под Тулу, я вместе с Саломеей Нерис поехал к бойцам. Там произошла моя первая встреча с Ясной Поляной. Мог ли я когда-нибудь предположить, что она будет такой?
Усадьбу немцы подожгли. После их отступления местные жители тушили пожар, а воины занимались ремонтом, спасением вещей и рукописей, принадлежавших писателю. Толстого я полюбил в гимназии. Читал его на литовском языке, его издавали, он был разрешенным русским классиком. В Ясной Поляне я приходил к его могиле, размышлял о добре и зле, вспоминал героев его романов...
Часто мы выступали перед солдатами. Это были разные выступления. В полуразрушенных помещениях и под открытым небом. Длинные и короткие. Чтение стихов неожиданно выливалось в разговор о жизни, о литературе. Близость передовой ощущалась всегда. То над нами появлялся немецкий самолет, то вдруг вблизи начиналась стрельба. Помню, выступали перед большой группой бойцов. Несмотря на бессонные ночи, они внимательно слушали нас, задавали вопросы, наверно, мысленно они переносились в другое время. И, кто знает, может, забывали о войне. Меня попросили почитать еще, но тут появился полковник и приказал прекратить чтение. Немцы выбросили десант, и его предстояло немедленно уничтожить.
О войне Межелайтис рассказывал скупо. Чувствовалось, что говорить о страданиях человеческих – страдание для него самого. И в стихах у него война – в скупых словах. Есть у поэта стихотворение. Зарисовка о дороге. Оно начинается так:
Не считали мы ночей бессонных
На дорогах выжженной земли,
Где в окопах, снегом занесенных,
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.