Хемингуэй вошел в искусство по праву крупного таланта с тем же замахом, что Стендаль – создать шедевр. Может быть, великолепнейший слог Хемингуэя был результатом более суровой самокритики, такое можно предположить, но не стоит доказывать. Во всяком случае, изумительный слог .Хемингуэя побеждает психологические несообразия, заставляя читателя их принимать. У Стендаля не было таких несообразий. Но в одном Хемингуэй бесконечно превзошел Стендаля – в истинно охотничьем чутье на дичь – читателя. (Эта минута на облаве, когда, выбирая место, знаешь – зверь пойдет именно здесь!) Отсюда прижизненная неизвестность француза и быстрая яркая слава американца.
Как многие и многие на всем белом свете, я читаю и буду перечитывать Хемингуэя. Но что до этого ему самому!
Он писал честно, с полной отдачей себя. На полке же получилась серия, не пирамида. Более того, шло под уклон. Хемингуэй переписывал сам себя. Копии, как всегда, были слабее оригинала. Мало кто замечал, но сам Хемингуэй это видел. Выходящий из ряда талант не может заниматься, скажем, сименоновщиной, такое ему скучно. Ему нужен шедевр. Как построить шедевр, Хемингуэй знал, но строить было не из чего.
Талант небезопасен для обладателя. Талант – разрушительное бремя, когда нет опоры на широкие плечи культуры. Хемингуэй балансировал под давящим грузом, и, мчась по свету, он вместо шедевра сотворил личный миф. На его книги падает отсвет сенсационной биографии, но ведь должно быть обратное! Сейчас в моде гробокопательское и часто фальсификаторское сочинение писательских биографий, но единственная биография писателя – это его книги. Повторяю, я люблю читать Хемингуэя, мне нравятся его книги, даже последние, и я не верю, что его личное мифотворчество было надуманным. Такое полезно для сбыта, но талант не удовлетворяется коммерцией.
До своего последнего дня Хемингуэй обладал завидной и для молодого человека мускулатурой, физической неутомимостью. Герой его романа «За рекой в тени деревьев», написанного в сумерках авторского тупика, умирает от инфаркта. Это отговорка, на самом деле герою все омерзело и жить совсем не для чего... Хемингуэй понимал, что черпать нужно было из моря, а не из речек, что его метания по свету были скольжением по поверхности, а не ходом в глубину без дна. Беспокойство писательского духа не удовлетворишь самолетами, стрельбой по человеку и зверю, ловлей рыбы в Гольфстриме. Крепкое сердце Хемингуэя не отказалось гнать кровь, но как быть, коль сама кровь не обновляется?
Каждый из нас неповторим. Вместе со мной моя вселенная закрывается так же, как для династа, чью смерть величают кончиной, уходом, и прочее.
По мне куда трагичней писательской жизни Хемингуэя слишком часто происходящий, но так редко замечаемый и понимаемый размен таланта, самобытного таланта, но не сумевшего опереться на культуру, размен на проторенные рублевые дорожки, которые ведут в никуда: в псевдомир слов, а не мысли, где жизнь обменивается на фальшивки – на выдумывание рифм и ритмов, обменивается при «удаче» на сиюминутную трескучую славу, а не на поэзию.
Я не могу указать двери в культуру, не слишком верю в поучительство и в ученичество, хоть твердо знаю, что -учиться нужно каждоминутно, как это и делает живой человек. Живой человек учится от себя, ибо каждый человек – и множество, и часть, и целое, и личность, и народ.
В диккенсовском «Пиквикском клубе» все весьма добродушно (но и свысока) подшучивают над Сэмом Уэллером: этот ловкач – у которого ума побольше, чем у его хозяина, милейшего мистера Пиквика, и у его друзей, – не умеет говорить по-английски, он лишь изъясняется на своем родном языке, и это смешно. Гончаров в «Фрегате «Паллада» любуется речью неграмотного матроса Фаддеева. Этот барин и этот мужик друг друга отличнейше понимают, что вскоре блистательно докажут в Севастополе другие Гончаровы и другие Фаддеевы...
В Англии, Франции, Германии, Италии, словом, в Западной Европе, уже давно родному языку учатся в школах, а кто не научится, тот остается со своей местной бедной речью, способом изъяснения с соседом, не больше. Колесо, рычаг и все подобное, что сейчас ходом истории сделано капитальнейшим в жизни, могло быть изобретенным одиночками. Но Слово-Глагол, через которое эти вещи стали быть и стали принадлежать нам, сотворял весь народ. У нас речь есть творчество всенародное, посему безымянное. Наша речь – это мы все.
И сейчас, когда по спешной необходимости в школьном обучении русская речь схематизированно обедняется, за речью настоящей нужно все же обращаться к народу.
В Западной Европе языком литературы и всяческого просвещения был до не так уж недавнего прошлого латинский язык; можно проследить, как не только под формальным, но и под духовным его влиянием слагались нынешние европейские языки, которым нужно обучаться в школах. А Блок, говоря в специфических для него образах о цивилизации и культуре, разделяя и противопоставляя эти понятия, относя понятие цивилизации к сотне тысяч людей, осуждаемых Блоком на «свержение», и почитая носительницей культуры «массу», стоял, да простит его горькая тень, на столбе, с которого ему виделись Запад да кучка петербургских словомодников. Блок писал: «Передусмешкой мужика... умрет мгновенно всякий наш смех; нам станет страшно и не по себе». А все же и сам Блок и А. Белый были русские, пугавшие себя надуманной своей «оторванностью», ибо писали действительно по-русски, жили в народном языке, пользуясь его роскошной просторностью. Потому что русский язык был и есть еще – и множество, и часть его, и личность, и весь народ, и вся его культура, все наше наследство – достояние. Так, стало быть, язык – это не только словарь, но и сущность? Не способ общения, но нация, то есть национальная культура, такая же органическая, как род, племя?
Да, так. Сидя в Италии, Гоголь писал свое, русское. Тургенев, невесело завершая свою жизнь вдали от России, просил беречь русский язык, Слово-Глагол, родину. И нам нельзя никуда отходить от нашего Слова. Слово-Глагол в усилии, в связи; его силовое поле – народ, национальная культура. Это «Аполлон» Пушкина, чьим приказам повинуется поэт.
Есть обширнейшая и распространеннейшая литература, цель которой – развлечение, отвлечение читателя. Не так давно закончился сентиментальный роман. Многотомные произведения начала прошлого века завершаются в начале этого века произведениями хотя бы Вербицкой, которые по спросу на них были в наших дореволюционных библиотеках чемпионами вторых и третьих мест. Сейчас и не первый десяток лет чемпионами стали детектив, приключения, фантастика. По уровню художественности сюда же можно отнести и литературу, обслуживающую «моменты» и «вопросы», в которой герои нужны как аксессуары-спутники. Я далек от признака недоброжелательства к подобным произведениям. Дело совсем в другом: все такие вещи интернациональны, вернее, космополитичны в точном и необидном смысле слова. В них человек с его внутренним миром усереднен. Поэтому судьбы героев, каковы бы они ни были, включая раздирающие трагедии, развлекают читателя как постороннего зрителя на стадионе: кровь, которая льется, чужая в том смысле, что истекающие ею герои суть «условные человеки». Поэтому даваемые авторами национальные признаки и географический колорит тоже условны, и значительную часть таких произведений можно после недолгой обработки передвинуть с юга на север, с запада на восток. Собственно усереднен и язык, что естественно, так как искусственность исключает искусство. Все это не мешает нам, читателям, быть даже благодарными потребителями таких произведений, не все из которых будут забыты: ширпотреб не обязательно признак пресловутого «потребительского» общества. Уайльдовский продавец красного перца прав в чистоте своей юношеской непримиримости, но мало кто способен глотать острые вещи иначе, как в приправе.
Так ли, иначе ли, но помянутое в предыдущем абзаце широкое поприще для умов и дарований соприкасается с доподлинно человеческой и человечной литературой лишь по причине общности нашего мира людей, мира переходов и оттенков.
Я вспомнил об усередненной литературе, об усередненном языке только для того, чтобы отметить одно, по-моему, немаловажное, характерное обстоятельство: эта область не влекла к себе русские таланты, ни большие, ни малые. Мне кажется, что здесь проявляется наша «самость» – ощущение того, что сильным в искусстве можно быть только на собственном поле. Сбивавшие в чужое либо гасли в словесном бесплодии, либо вырывались на волю. А воля для русского писателя – это схватить поглужбе, пошире, повыше.
1969 год
...Рукописи, книги... Много, слишком много врагов у папируса, пергамента, бумаги. Сырость, плесень, черви, мыши и крысы, небрежение владельцев, войны, наводнения, пожары, невежество темных и злоба просвещенных, шалость ребенка и даже солнечный свет легко губят тленное письмо. А до письма традиция шла изустно, способом, казалось бы, еще более неверным и хрупким.
И все же, когда смотришь в прошлое, то ряды выдающихся людей, память о которых сохранена изустным и письменным преданием, кажутся сильными, сомкнутыми, надежными.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.