Автобиографическая проза
Все дальше и дальше отодвигает время ту далекую осень сорок третьего года; забываются дела, тускнеют знакомые лица, глуше и глуше знакомые голоса, стирается след... Стирается ли? Или что-то все-таки остается, что-то, уже погаснув, уже остыв, уже умолкнув, еще продолжает и светить, и греть, и тревожить мучительным отзвуком, и все больше по ночам, как бы во сне, когда ты, внезапно открыв глаза, вскочив, задохнувшись, хватая побелевшими, пересохшими губами воздух, чувствуешь свою улетающую душу; когда ты знаешь, что кто-то приходил к тебе, и стоял над тобой безмолвно, и вот только что отодвинулся во тьму времени и ночи, и сколько ты ни зови и ни умоляй, никто уже не откликнется, хотя, быть может, стоит совершенно рядом, и тоже страдает и мучается... Но никому не дано переступать роковые рубежи, – благо, что это так, – всему свое время и свой срок. Да и кто знает, кто это был? Чья тень? Тень матери или тень давно, казалось, забытого товарища, разорванного немецкой миной? А если сама тень Гоголя, обреченная на вечное пребывание в мире неиссякаемых человеческих страстей? Ведь для теней прошлого нет запрета, и они могут прийти куда угодно и к кому угодно, и это тоже благо.
По примеру деда Рыжего и деда Пополама я тоже смастерил над выходом из своей землянки просторный тамбур; такой, чтобы там можно было бы сложить запас дров на несколько дней, чтобы имелось место и для всякой хозяйственной всячины; там же я предложил соорудить жилье для кур, но бабушка Настюха категорически отвергла эту мою идею, и куры ради безопасности всю зиму провели вместе с нами под нарами, и скоро мы с ними свыклись и даже сдружились, особенно с петухом; он оказался сообразительным и слегка вороватым парнем; стоило чуть-чуть отвернуться, как он тут же расхаживал или по столу, или по нарам, все что-то отыскивая и склевывая. Бабушка Настюха всю зиму с ним воевала; после того, как непомерно самонадеянный петух едва не обжег себя на горевшей плите, пришлось сделать клетку; после этого кур выпускали лишь ненадолго погулять.
Зима тянулась долго и трудно; и все из-за недостатка хлеба, нехватки еды и одежды вообще. И если с одеждой еще кое-как справлялись (штаны, юбки шили из немецких одеял, пиджаки – из шинелей), то с едой было много хуже. В помощь матери, неустанно ходившей с бабьими караванами по деревням за семечками, за махоркой (мерилось все это на стаканы), мы с братом приспособились каждое воскресенье возить в город на салазках дрова на продажу; салазки дубовых или березовых хороших сухих дров стоили сто – сто двадцать рублей, деньги по тем временам пустяковые, и все же фунтов пять муки или бутылку горчившего конопляного масла на них купить можно было. Эта первая зима без немцев осталась у меня в памяти бесконечными дорогами, женской фигурой в непрерывной метели; женщин было много в ту зиму на бесконечных дорогах России, и каждая из них упорно тянула за собой тяжело груженные какой-нибудь поклажей салазки.
Уже потом, через много лет, когда я работал над «Судьбой», мне пришлось не раз приезжать в Смоленск, в этот город-замок, город-крепость, о которую на протяжении столетий разбивались многие иноземные нашествия на пути к сердцу России, к Москве; я собирал недостающий материал для романа о смоленском сражении летом сорок первого года. Однажды я приехал в Смоленск зимой и как-то долго стоял у Матери Скорбящей – монумента, возведенного на южной окраине города, я увидел впервые Скорбящую в сумерках, в легкую метель, когда по земле мела сухая январская поземка. У Матери Скорбящей, как бы олицетворявшей скорбь всех русских матерей, было суровое лицо, тяжелые, набрякшие руки крестьянки, она словно остановилась в горьком раздумье перед порогом, который нет сил переступить. На этом месте было захоронено около семидесяти тысяч русских людей, замученных фашистами, вот она, Мать Скорбящая, тяжелая, с устремленным в тяжкую, неподвластную живому человеку даль взглядом, стоит посреди великой, бескрайней Русской равнины и в летний зной и в январскую стужу, как вот теперь... Ползла бесшумная поземка, и все белое пространство земли шевелилось, приходило в движение, медленно гасли под холмиками снега красные гвоздики, кем-то, очевидно, совсем недавно положенные; казалось, что Скорбящая осталась теперь совершенно одна на земле со своим неизбывным горем...
Сумерки сгущались, а я еще долго стоял, охваченный давними воспоминаниями, и думал, что по весне схлынут с равнины молодые воды и над Матерью Скорбящей снова пролетят журавли и с голубых высот уронят на землю свой зов; она же будет стоять, по-прежнему смотреть в неведомую даль, олицетворяя собой миллионы и миллионы живых матерей, давших жизнь и благословивших сыновей в неведомую, трудную, оттого и прекрасную дорогу; сама же мать, ничего не требуя взамен за свои немереные труды и заботы, остается по жестокому, но необходимому закону жизни ждать у родного порога, ждать и верить в будущее своих сыновей. И надеяться, что путь их будет долог и надежен; сила и вера матерей всегда заключалась в бессрочной надежде.
Именно тогда, у подножия Матери Скорбящей в Смоленске, с какой-то особой провидческой силой припомнились мне снежные дороги на разоренной войной земле Брянщины и впряженные в тяжело груженные санки женщины, женщины, русские женщины, упрямо бредущие куда-то через метельный мрак, в мороз, в стеклянные лунные ночи, в любую погоду, днем и ночью добывавшие скудный хлеб продолжения жизни...
Все кончается, как давно уже замечено, под солнцем, кончилась, наконец, и та долгая трудная зима; с каждым днем сильнее пригревало, и мы все чаще стали вылазить из землянки с посеревшими от недоедания, нездоровыми лицами, со слабыми ногами – идешь, идешь, а ноги – раз! – и подломятся, в голове тоненько зазвенит, и все вокруг заволочет белесая муть.
Пошли по земле проталины, все больше по буфам, а низина неподалеку от землянок вся набухла, отяжелела и однажды как-то в одну ночь взялась талой водой, и тотчас нежно запестрели ивы и запрыгали веселые грачи; они появились как всегда неожиданно, словно никуда и не улетали. А бабушка Настюха, сама полуживая от слабости, с торжеством выпустила прогуляться в первый раз из землянки петуха и кур; она приложила козырьком руку ко лбу, прищурилась, огляделась вокруг, перекрестилась и шевельнула совершенно обесцветившимися за зиму губами.
– Слава богу, слава богу, – сказала она, ни к кому в отдельности не обращаясь. – Теперь день-другой, травка полезет, крапивка пойдет... Теперь – одолеем...
Никто еще не знал, не мог знать, что ровно через месяц, когда нужно будет копать и сажать огород, бабушка Настюха в полторы недели угаснет как-то тихо и покорно; она ушла так же, как уходит трава под снег; так же тихо и незаметно ее похоронили, я уже писал раньше об этом; можно было бы и оборвать на этом эту странную, нелепую, может быть, никому, кроме меня самого, ненужную книгу; я и сам не знаю, как ее называть, романом ли, как это сейчас многие делают с писаниями такого рода, дневником, записками или воспоминаниями. И, однако, именно так, и на этом остановиться нельзя. В конце концов все и хорошее и плохое заключено в нас самих, и я, уже написав не один роман, недаром в мыслях постоянно возвращался к годам войны или к первым послевоенным годам, потому что все, что я есть, как человек и писатель, сформировано и заложено во мне этими годами. Все появившееся затем было лишь более или менее удачными вариантами той основной идеи поиска и осознания народного русского характера, которой я служу и по сей день и буду служить до конца. И поэтому момент, когда произошел перелом и в душе зародилось зерно этой мучительной идеи, до сих пор как бы невольно возвращает в прошлое, как говорится, на круги своя; ведь самый безотказный, никогда не лгущий барометр, самый точный инструмент в определении и понимании жизни, в измерении ее пропастей и вершин, ее самых низменных пороков и божественных взлетов благородства – это сам человек, и он обязательно имеет свою отправную точку и вовне и в самом себе. И кто, возвращаясь в свою собственную юность на склоне жизни, не пытается еще и понять своих уже взрослых сыновей, уже готовых сменить его под солнцем, кто не пытается, несмотря на горькие подчас разочарования, просто вспомнить и улыбнуться туманному своему прежнему образу; своему «я», которое он словно видит в отражающем зеркале времени? Как правило, он почти не узнает себя, хотя никогда даже сам себе и не признается в этом.
Весной сорок четвертого часто можно было увидеть, как мы тянем через поле коляску с толстым бревном; я с тетей Дуней главная тягловая сила – впереди, сзади Володя, поддерживающий конец, чтобы он не ерзал. Мы решили строиться; решение принималось еще зимой при жизни бабушки Настюхи, и как только сошел снег, мы стали заготовлять лес, в основном брали его с немецких бревенчатых настилов, переброшенных неподалеку от поселка через топкие места; немцы сделали их для своих танков, разобрав множество построек; встречались и цельные бревна, словно только что из лесу. Коляску мне пришлось смастерить самому, а вот хороших, легких колес, несмотря на обилие всяческой брошенной техники вокруг, я не нашел, и пришлось поставить на ось колеса тяжелые, небольшие; коляска очень выручала нас в первые послевоенные годы: и лесу на ней натаскали для постройки, и глину для кирпичей возили, и желуди из лесу, и солому с поля, но все же коляска была сооружена прежде всего для строительных целей; я смастерил ее после долгого очередного разговора о дальнейшем житье-бытье, о том, что все, и дед Рыжий, и дед Пополам, и многие другие, собираются с весны строиться; в тот зимний вечер я и заявил, что сам построю коляску, а затем и избу. Тогда мне никто не поверил, ни бабушка Настюха, ни мать, ни тетя Дуня; строительство дома в деревне всегда было важным, памятным на многие десятилетия делом, дорогим делом, сопряженным с тяжелым мужским трудом и умением, и вполне понятно, что мое самонадеянное утверждение вызвало у моих близких недовольство и даже раздражение; простые люди, весь свой век проводившие в трудной работе, никогда не любили пустозвонства и бахвальства. Но сам я уже был захвачен своей мыслью, жажда строить, строить и строить была разлита вокруг, казалось, в самой природе; на разоренной земле, обезображенной пожарищами, зараставшей непролазными бурьянами, возрождалась привычная и разумная жизнь, и неважно, что мне никто не поверил, ни свои, ни чужие. Первым делом я стал присматриваться к старикам, к тем же деду Пополаму и деду Рыжему; они с первых же весенних дней повели подготовку к строительству, запасали где только могли лес, доски, кирпич, железо; расчищали на усадьбах место под будущие хаты, рубили гвозди из мотков толстой немецкой проволоки – была и такая. Вообще нужно сказать, что немцы оставили после себя невиданное количество металла, ящиков, труб, гильз, использованных металлических емкостей из-под пороха, заградительной проволоки, инструментов, лопат, топоров, кирок; немецкие саперные лопаты с идеально выточенным черенком, сталистым, самозатачивающимся лезвием хорошо нам послужили: сколько огородов – да что огородов, целых полей – вскопано ими, не раз и не два! Ах, руки, руки, слабые и всемогущие руки русских женщин! Сложил бы я вам гимн, да не умею, нет слов, способных увековечить ваш подвиг, а жаль... Впрочем, так, к слову, главное в другом. Меня охотно учили, и я охотно учился; русский человек любит учить другого, даже если сам мало что смыслит в необходимом предмете; наши деревенские старики прекрасно знали плотницкое дело, а самое главное, не отпугивали еще желторотого новичка, а, наоборот, вселяли в него уверенность; было бы из чего строить, говорили они, терпение да труд все перетрут. Они посоветовали мне ставить сруб не в угол и не в лапу, а просто строить хату в столбы; на первый раз и несложно и посильно; необходимую работу можно было проделывать одному прямо на земле, а затем уже обтесанные и подготовленные по размеру бревна класть с помощью любого другого человека прямо в стены. И я уверовал, что главное действительно желание и терпение, и вот с того времени, как только подсохла земля и можно было по ней проехать, мы стали свозить к намеченному месту будущей избы все, что могли раздобыть, немецкий бревенчатый настил через низину недавнее весеннее половодье растащило по всему лугу, бревен, досок было много, просто уже обтесанных брусьев разной длины тоже хватало, и к середине лета вокруг места, выбранного для сруба, уже было навезено и сложено множество всякой всячины; можно было и начинать.
Чтобы всякий раз не возвращаться ночевать в землянку, сколотил небольшую времянку; теперь при необходимости не надо было тратить время на лишнюю ходьбу, тем более что и в небольшом огороде, посаженном весной кое-как, постоянно находилась работа; ведь и мать и тетя Дуня были обязаны каждый день ходить и в колхоз, отрабатывать там свою норму; вскоре все наше семейство, по сути дела, перебралось из землянки во времянку, и ее пришлось расширять. Так было всем удобнее, и взрослым и детям, хотя, впрочем, стоит заметить, что в невыносимо трудные времена, когда человеку приходится лихо, детство кончается необычайно быстро, работали все, и дети по шесть, семь лет и уж совершенно немощные старики и старухи; и умирали они не болея, просто во время какой-нибудь работы, кто на меже, кто с топором в руках, а кто просто шел куда-нибудь по делу, почувствовал слабость, припал к земле да уж больше и не встал...
И вот однажды, после долгих измерений, я забил колышки в нужных местах и стал рыть ямы под столбы; брат Володя, окончательно теперь признав мое первенство, мне помогал; младшие, Валька с Сережкой, как правило, уходили с сумками в окрестные поля собирать гнилую прошлогоднюю, а то и позапрошлогоднюю картошку; такие поля с запасами перезимовавшей в земле картошки то и дело открывались то в одном соседнем селе, то в другом; эту поистине драгоценную гнилую картошку затем сушили, толкли в муку и, смешивая с травой, лебедой, крапивой, конским щавелем, пекли оладьи.
Ушли Валька с Сережкой, худые, вялые, и в это июньское жаркое утро, когда я стал ставить столбы; об этом накануне много говорили, и младшим очень хотелось остаться; я посмотрел вслед на худенькие фигурки братьев, пожалел их, но окликать не стал; каждый был должен делать свое, то, на что он способен. Тут же я о них и забыл; мне как можно скорее захотелось поставить первый столб, должный обозначить один из углов будущей избы – я так долго ждал этого часа, что уже не мог себя больше сдерживать, хотя утром обещал матери подождать, пока придет один из ее знакомых стариков плотников и по колышкам не проверит правильность моих расчетов. Я взял лопату и, глубоко вонзив ее в глинистую землю, вывернул первую глыбу земли, густо поросшую корнями бурьяна; просто поднять ее и откинуть в сторону у меня не хватило сил. Володя вцепился в эту глыбу и с победным воплем волоком оттащил ее в сторону. Скоро пошла светловато-желтая глина, острая лопата входила в нее легко, и яма скоро была готова; я передохнул и взялся за вторую; брат посмотрел на меня с недоумением. Ему тоже хотелось поскорее поставить первый столб. Я сказал ему, что необходимо ставить сразу хотя бы два столба по одной стороне, иначе не угадаешь, правильно ли, ровно ли они встали, и что переделывать затем гораздо труднее и дольше. Володя промолчал, но когда была готова вторая яма, он с таким нетерпением стал подкатывать тяжелый дубовый столб к яме, что и я не выдержал; столб был угловой, он уже давно ждал, окантованный, с выбранными пазами. Мы примерились, поднатужились, и вот столб скользнул толстым узловатым концом в яму; мы выровняли его и укрепили. Я взял отвес и, отступив шага на три, стал выверять центр столба по вертикали, а Володя, с помощью ломика, по моим указаниям, скоро выправил столб так, как это казалось мне нужным; мы окончательно закрепили его в яме, но зарывать не стали. Нужно было установить второй и третий угловые столбы, чем мы и занялись. Время летело незаметно, но какое это было неповторимое чувство радости и гордости, когда все столбы встали на свои места, обозначая место будущего нашего дома, и когда вечером собралась вся семья, и мать, ничего не сказав, лишь украдкой вытерла глаза, что-то проворчала насчет пыли с большака и отвернулась... Строительство продолжалось, собрав стены, я взялся за потолок; один из стариков плотников, Мишка Макаров, как его все звали, хотя в самом деле он был Михаилом Макаровичем Мотовилиным, за символическую скорее плату помог мне нагнать косяки на окна и двери; под его же руководством выполнялась и еще одна ответственная работа, ставился верх. Нам не хотелось вторично зимовать в землянке; но не было кирпича сложить печь; однако крыша теперь была, я забросал ее наскоро соломой и укрепил от ветра; теперь можно было работать и в дождь. Мать с тетей Дуней стали лепить кирпич; с середины лета пошла всякая новина в огороде и стало полегче; иногда мать добывала каким-то образом кружку молока, и тогда вообще был праздник; суп из молодой картошки и травы (картошки было немного в огороде, и ее по-прежнему экономили), забеленный стаканом молока, уже был роскошью; большей же частью молоком нас баловали в это лето младшие братья, Валентин с Сергеем; вооружившись бидончиками, они уходили в соседние села Голопузовку и Литичку, где каким-то образом сохранилось немало коров; да и сами села остались целы, не сгорели. Пристроившись где-нибудь у околицы, там, где возвращались в село бабы в полдень, подоив коров на пастбище, ребятишки ставили перед собой бидончики и ждали. Некоторые бабы проходили, не глядя, а некоторые и плескали в бидончики молока из своих доенок; как маленькие добытчики были счастливы, если им удавалось набрать немного молока; со всех ног они неслись домой и терпеливо ждали возвращения взрослых, чтобы те сами все справедливо распределили. В народе этот способ пропитания всегда назывался «идти побираться» и выражал крайнюю степень нищеты; не знаю, как это можно называть иначе, но в войну и послевоенные годы это, разумеется, было нечто иное, чем нищенство, потому что имело совершенно иную социальную подоплеку.
Вспоминая младших братьев в те годы, я часто думаю о нынешнем, новом поколении сытых, изнеженных, не знающих ни обязанностей, ни морального долга юнцов и, может быть, уже чисто по-стариковски думаю, что в жизни что-то случилось, что-то стало пробуксовывать, а ведь в жизни ничего совершенно не влучилось, все идет своим чередом; просто каждое новое поколение несет в себе не только семена будущего, но и грехи прошлого. О России много сказано, а сколько о ней еще предстоит сказать нового, неизвестного! Но и эта задача выходит за наши рамки, в течение одной жизни можно сказать много, но невозможно сказать все.
К осени, вернее, к первым заморозкам наша изба была готова; оставались мелочи, уже были проконопачены и обмазаны стены, засыпан пол и потолок и даже завалинка; была сложена печь, и мы принялись запасать дрова на зиму; рубили по низинам разросшуюся за годы войны ольху, осину, березу; складывали в кучи, чтобы дрова до заморозков, до снега, когда их легче вывезти, подсохли; именно, заготавливая топливо на зиму, мы с братом наткнулись на брошенную при отступлении крытую немецкую машину в густых, болотистых зарослях, доверху нагруженную кипами каких-то бумаг; она утопла по самое днище. Главное, рядом с машиной валялись две канистры с горючим; их почему-то до сих пор никто не тронул, и мы с братом с трудом перетащили их домой, и теперь у нас оказался запас горючего на зиму. Коптилки мы давно приспособились делать из гильз, небольших немецких снарядов; гильза сплющивалась в горловине так, чтобы в ней зажимался фитиль из тряпицы, сбоку пробивалось отверстие для наполнения гильзы горючим – вот и вся конструкция. Такие светильники назывались коптилками, или коптюшками; если для освещения пользовались бензином, то для безопасности в него добавлялось по щепотке соли.
Пожалуй, теперь даже и не понять многим моей радости из-за неожиданной удачи – канистрам с бензином; все объяснялось просто, ведь уже опять подступали бесконечные осенние вечера, зимние долгие ночи, метели, снега, когда никуда не выйти, не выглянуть, да и выходить незачем, все завалено снегом, безлюдье, ни огонька по ночам. Именно в эту зиму сорок четвертого – сорок пятого года у меня по-настоящему и пробудилась страсть к сочинительству; если раньше я ни с того ни с сего записывал на каком-нибудь обрывке пришедший на ум стишок и тотчас о нем забывал, то именно в эту зиму у меня родилась, окрепла и утвердилась непреодолимая потребность писать; днем же этим заниматься было некогда, оставались ночи. В деревне, как правило, спать ложатся рано, недаром говорится, вместе с солнышком ложатся, вместе с солнцем и встают; такой порядок диктует сама природа, сам образ жизни; хата у нас получилась довольно просторная, в ней поместилась и непременная русская печь, и большая плита, или по-брянски грубка, железная труба от нее под самым потолком была соединена с трубой от самой печи; в красном углу стоял грубо сколоченный, мною же, стол и две широкие лавки; над столом мать повесила икону, спасенную от войны бабушкой Настюхой. Возле печи, как и было принято, поместилась просторная лежанка, она задергивалась сшитой матерью ветхой ситцевой занавеской; на лежанке обычно спала мать, тетя Дуня любила спать на печи, на печи же в холодные времена пристраивались и младшие – Валентин с Сергеем. Еще в одном углу стояли широкие полати, на них могла свободно поместиться вся наша семья; обычно на полатях зимой спали я и Володя; летом же я предпочитал спать на чердаке или вообще на улице под каким-нибудь навесом. Я уже давно, пожалуй, еще до войны, отвоевал себе право читать по ночам, и вот теперь в достаточном количестве появилось горючее; мать уже не могла сердиться и ворчать, что без дела тратится дорогой керосин, который к тому же негде и купить; по вечерам все дружно засыпали, а я доставал свои обрывки бумаг, карандаш, каким-нибудь образом затенял (чаще всего ставил на стол перед коптилкой согнутый углом кусок алюминиевой жести) свет и погружался в совершенно особый мир, принадлежавший только мне и никому больше; предо мной возникали и пропадали знакомые лица, мелькали какие-то отрывочные видения, затем, вдруг, в определенный момент начинавшие жить и развиваться совершенно уж удивительной фантастической жизнью; и бог знает, куда я только не уносился в этих своих ночных фантазиях! Да, пусть все это были сны, бесконечные, туманные сны юности, зыбкие, порой горячечные, порой цепенящие душу, но они всегда оставляли после себя несколько беспомощных строк – бесценный опыт общения со словом, неумелую, изматывающую, необходимую борьбу с ним.
Тихо потрескивает фитиль в коптилке, тьма колеблется в дальних углах; кто-нибудь из спящих то всхрапнет, а то и вскрикнет; деревенская изба всегда полна жизни, какого-то скрытого, подчас таинственного движения, потаенных звуков и шорохов, их природу определить почти невозможно; ночная жизнь крестьянской избы многомерна, многослойна, как и сама природа; самые привычные и знакомые предметы в избе ночью начинают приобретать несвойственные им облики, они шевелятся, выпячиваются со своих мест, подкрадываются к тебе сзади, неожиданно прикасаются и исчезают; а то вдруг ты почувствуешь затылком чей-то мягкий вздох; волосы у тебя шевельнутся от этого ли вздоха или от сладкого ужаса; с трудом преодолевая себя, ты медленно, обреченно, с пропадающим сердцем обернешься и – опять никого, и только где-нибудь в темном дальнем углу прошелестит чей-то опять-таки не то вздох, не то смех...
С той далекой поры во мне и окрепла и утвердилась мучительная потребность сидеть за столом; порой просто сидеть и всего лишь смотреть на чистую бумагу, осознавая свое совершеннейшее бессилие перед ней.
Так и прошла еще одна зима; было исписано множество самодельных тетрадок, все больше из обоев или даже газет; за это занятие я получил в поселке прозвище «Петька-монах», что ничуть меня не охладило в желании писать; подступала весна, последняя, как потом оказалось, военная весна; в апреле месяце мне выпало ехать по мобилизации на торфоразработки в Польцо – местечко неподалеку от Брянска; жизнь опять менялась. Я захватил с собою несколько карандашей и тетрадку; ехать было недалеко и весело, утром сели на шумный, разухабистый рабочий поезд, заполненный в основном женщинами в телогрейках, а к вечеру уже были на месте; встав в очередь и простояв с полчаса, я стал обладателем матраца, двух простыней, байкового одеяла и двух наволочек; правда, и матрац и наволочки требовалось еще набить сухой, прошлогодней травой или листьями, и нужно это было сделать до темноты; местом жилья были длинные брезентовые палатки какого-то военного образца со спальными нарами, сколоченными из досок по обе стороны прохода. Я отошел от своего палаточного жилья и тут же в кустах набил матрац и подушки сухой, прошлогодней травой, собирал ее прямо с земли; ночью кто-то сильно храпел неподалеку, и я с непривычки то и дело просыпался, прислушивался к сонному миру вокруг, к шелесту ветра о брезент и опять засыпал.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
4 февраля 1873 года родился Михаил Михайлович Пришвин
Роман