Венчались тайно. Половине Москвы съехаться бы впору к обручению первого российского вельможи, а у Симеона Столпника, что на Поварской, в осенний тот день 1801 года было буднично. Кроме священника с малым причтом, поспешно отправлявшим службу, молодых да нескольких дворовых, самых близких невесте, не было в церкви никого, и разве нищим на паперти, по-шереметевски щедро одаренным, мог показаться день тот праздником.
Нет, не наскоком гусарским и не лихим увозом привел к алтарю граф Николай Петрович невесту. Любовь была, подлежащая тайне; тайне покрыть надлежало и обручение, столь долго ожидаемое. Из церкви вышла Прасковья Ковалева графинею Шереметевой, но не свадебный поезд, закрытая карета с темной кисеею на окнах покатила к Останкину, приюту нынешнему тайных молодоженов...
Как и судьба Параши – Ковалевой-Жемчуговой – графини Прасковьи Ивановны Шереметевой, – романтически странной вышла судьба этой подмосковной. По-иному написала бы ее история, не переплетись она так тесно с судьбами нынешних ее обитателей. На их жизнь и пришелся недолгий звездный час Останкина, рассвет его и закат, хотя начало знаменитой усадьбы уходит к временам, в памяти нашей изрядно поседевшим.
В старину далекую, когда сразу за Белым городом начинались на Москве пригородья, приселки, выселки, слободы, перемеженные полями, луговинами,
обильными рощами и темными дебрями, в ту пору по Троицкой дороге, по которой хаживали московские владыки грехи замаливать, на куличках где-то значилось за неким немчином Орном «Осташково на суходоле». Времена давние, подробностей не разглядеть, но, говорили, Грозный царь травил здесь зайцев, когда входило Останкино в вотчину думного дьяка Щелкалова. Вернее, знаем мы, что государевым указом отдано было поместье боярину князю Ивану Черкасскому.
Из рук в руки переходило Останкино в этом роду, пока частичкою приданого за последней наследницей принесено было Петру Борисовичу Шереметеву, сыну знаменитого петровского фельдмаршала, того самого, «полтавского», помянутого поэтом отменным эпитетом: «...и Шереметев благородный». Говорили, что отдыхал он в пустовавших своих поместьях, лишь когда не имела Россия врагов. Как и пушкинское слово, подробность небезынтересная тем уже, что дает верный свет на место первого Шереметева в российской истории, озаряя, впрочем, справедливым отблеском и дальше фамилию владельцев Останкина, если не ратными подвигами известных, то другими делами, и теперь не позабытыми.
От первого хозяина Останкина слтли Шереметевы опасными вольнодумами. Это он, Петр Борисович, при дворе Екатерины всепублично выказывал намерение «освободить крестьян». Дело, понятно, не могло пойти тогда дальше намерений, но крамольные речи, кому другому не сошедшие бы с рук, наказания должного не повлекли, – слава предка, да и собственные перед государством заслуги оборонили от напастей. Из дворца в крепость Шереметев не угодил, но врагов нажил тем больше, что искренним было намерение; в один голос свидетельствовали современники: если где в России и жилось крепостным сносно, то разве у Шереметевых. А далее сами увидим мы, какую роль обстоятельство это сыграло и в судьбе Останкина и в облике его, до наших дней дошедшем.
Впрочем, первый-то владелец строил в Останкине помаленьку да полегоньку: капиталов не жалел, но и душу не вкладывал, – в любезном Кускове оставались его привязанности. А когда отошел в лучший мир, завещал единственному наследнику двести с лишним тысяч душ и по всей России поместья изрядные. Останкино же, словно оправдывая название, терялось в изобильном этом богатстве. Да и то сказать, в ту пору не входило оно приметной жемчужиной в ожерелье славных подмосковных, хотя добротный дом, многочисленные службы, парк с затеями и по тем временам далеко не последнего были разбору, но с другими владениями Шереметевых, и в первую голову с Кусковом, соперничать, конечно, не могли. Кускову же равных подмосковных во всем восемнадцатом столетии было, поди, и не сыскать. А между тем, как ни странным это может показаться, история-то Останкина началась в Кускове. Скажем больше: рассветом своим обязано Останкино закату Кускова. Вот как это было.
Куда как хорош добрый барин, и добрым словом Николая Петровича не обойти: умен был, приветлив, на помощь отзывчив (на одни пенсии тратил ежегодно двести шестьдесят тысяч), дворовых не сек. Все это так, но нет у нас намерения, да и правда не позволит делать из Шереметева Радищева. Нравы общества прививаются и к доброй душе, а придворная служба развращает и самых крепких.
Службы миновать отпрыску первого русского рода было не дано. И диво ли, что, европейски образованный (учился в Лейдене), взбежал Николай Петрович по служебной лестнице единым махом, не оступившись: обер-камергер – гофмаршал – действительный тайный советник – сенатор и всевозможных орденов кавалер. С таких-то высот своею охотою кто спустится, но замечено было: душевного рвения к карьере Николай Петрович не выказывал. Говорили, воле его недоставало энергии, и черта эта сыграла, видимо, свою роль, потому что все помыслы его были уйти от придворной службы.
Но куда труднее уйти от сословных привычек, и, когда удалось молодому Шереметеву оставить двор, завел он в своих поместьях ту самую жизнь, о которой в его обществе никто бы дурным словом и не обмолвился. И хотя, подобно многим своим соплеменникам, на покое не томился он в вельможном безделии, не сумасбродствовал с великими капиталами и, как граф Безбородко, не испрашивал у государыни дозволения палить из пушек по любой прихоти, но жизнь вел праздную: «Нынче охота и лошади; завтра то же; днем охота, ночью другая...» Так бы и шло до седин, и почил бы именитый помещик в отъезжем где-нибудь поле, да была у Николая Петровича привязанность, что перекрывала с лихвой иные все страсти. Был это театр – крепостной кусковский театр, в лучшем виде отцом оставленный и доведенный наследником до совершенства.
Размах предприятия, пожалуй, и не переоценить. Прикинув по нынешним даже меркам, увидим, что, не считая обслуги – костюмеров, парикмахеров, осветителей, машинистов сцены, реквизиторов и бутафоров, – участников спектакля в шереметевском театре бывало куда больше, чем зрителей в зале, вмещавшем человек до двухсот. Репертуар же, включавший оперы, балеты, драмы и трагедии, был столь велик, что императорская сцена не могла с ним соперничать, третью его часть едва осиливая. Антрепренер-француз, содержавший лучшую в России труппу, жаловался при дворе, что Шереметев вконец его разорит. Бог с ним, с французом, а вот собственный Николая Петровича театр непременно пустил бы владельца по миру, как случалось с многими его в этом деле соперниками, да выручали несметные шереметевские капиталы.
Но мало сказать, что на широкую ногу поставлено было дело, – съезжались на шереметевские спектакли первые ценители из обеих столиц, а российские государыни, сами охотницы страстные до зрелищ и знавшие в них толк, важивали с собою послов, полномочных министров, случалось, и монархов иноземных, как на первую русскую диковину.
К славе театра добавить, казалось, уже ничего невозможно, когда в ряду привычных псевдонимов шереметевских актрис – Яхонтова, Агатова, Бирюзова, Изумрудова – явилось в один прекрасный день новое имя – Прасковья Жемчугова.
Давали оперу «Колония, или Новое селение». Голубой с белым – в гамме геральдических цветов Шереметевых – зал полон был по обыкновению отменной публикой. Но знатоков, привыкших к триумфам прославленной сцены, настораживало то, что главная партия – девушки-невесты, страстно любившей своего жениха и решившейся пожертвовать собою ради его счастья, – партия, необыкновенно сложная и в вокальном и в драматическом отношении, отдана была юной совсем дебютантке. При первых тактах слышен был еще недоуменный шепот, но зал замер разом, как при явлении чуда, когда в арии, полной безысходного отчаяния, зазвучал неповторимый, не слышанный никогда голос. Казалось, великолепная музыка, роскошные декорации, феерическое освещение и блеск драгоценных камней, покрывавших костюмы, померкли разом – маленькая фигурка безраздельно царила на огромной сцене.
Чудом откровения был голос – сопрано необычайной подвижности, – но с не меньшей властностью завораживала зал игра – пластика движений и неподдельная искренность драматического чувства. Лишь когда дали занавес, очнулась публика от оцепенения. Зал взорвался – пудреные парики, голубые ленты на шитых золотом мундирах пришли в движение. Долго, непривычно долго даже для шереметевского театра звучало «форо»; на сцену к ногам дебютантки летели тугие кошельки; чопорные дамы торопливо стаскивали с пальцев кольца и драгоценные перстни...
Триумф новоявленной актрисы раскатился по Москве в один день и мигом, с фельдъегерской почтой, достиг столицы. Спектакли с новою звездой в главных ролях следовали один за другим, шли с неизменным блеском; имя Прасковьи Жемчуговой обрастало легендами. Казалось бы, все счастливо предрешено, а между тем, сойдя со сцены в жилые покои, увидим, что одновременно разыгрывалась здесь драма, куда более глубокая и шедшая по жестоким законам жизни...
За давностью лет простятся нам некоторые выписки из домашнего архива Шереметевых, а завещательное письмо Николая Петровича приоткроет завесу над тайной, столь долго хранимой:
«Я прилагал старания о воспитании ее и, не зная еще душевных предчувствий моих (курсив мой. – А. Н.), думал более об усовершенствовании ее к театру... Долгое время наблюдал я свойства и качества ее: и нашел украшенный добродетелью разум, искренность, человеколюбие, постоянство, верность... Сии качества пленили меня больше, нежели красота ее, ибо они сильнее всех внешних прелестей...»
Душевные предчувствия Николая Петровича не обманули, но участь крепостной «премьерши» была бы решена с определенностью отношений, свойственных обществу, случись на месте Шереметева другой человек его круга. Не только греха особого не видели в романе господина и крепостной его избранницы, но в исходе вольнонравного восемнадцатого столетия этому придавали особую пикантность, мало сказать, дозволенную, но обществом и поощряемую. Да в том-то и дело, что была крепостная графа избранницей его сердца, а не прихоти, и потому «роман» выходил далеко за пределы дозволенных правил, – искреннего чувства простить здесь не могли. Прибавим к тому, что шло дело о «первом женихе империи», за которого свою внучку прочила сама Екатерина, кстати, крайне скандализированная слухами о том, что чувства графа превосходят дозволенные условия.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Рассказ
Подводим итоги дискуссии «Вернутся ли в песню мелодия и смысл?»