Я познакомился с Николаем Островским в самом начале 1936 года (или в конце 1935 года), в предпоследний приезд его в Москву. До того три года Островский прожил в Сочи. Это были годы рождения его внезапной и всепобеждающей славы. Роман «Как закалялась сталь» к тому времени уже вышел несколькими отдельными изданиями. Роман появился на английском, французском, немецком и японском языках. Имя Николая Островского было на устах сотен тысяч и миллионов читателей. Только что правительство наградило Островского орденом Ленина, как, сказано в постановлении, «героического участника гражданской войны, потерявшего в борьбе за Советскую власть здоровье, самоотверженно продолжающего оружием художественного слова борьбу за дело социализма, автора талантливого произведения «Как закалялась сталь». Слава Островского зашумела по всей стране. К нему хлынули люди. Каждый наперебой старался что-либо сделать для Островского. Ему посылали подарки. Украинское правительство начало строить ему новый дом в Сочи. Моссовет предоставил в Москве квартиру на улице Горького, возле самой площади Пушкина.
Здесь, в этом доме, я впервые и увидел Островского. По приезде его в Москву издательство «Советский писатель» решило издать «Как закалялась сталь» у себя. Но так как, по заведенному обыкновению, может быть, и правильному, все издательства считают, что книга до них в свет как бы не выходила, все начинают производственный процесс с самого начала. Поэтому меня пригласили редактировать это новое издание. Я пришел к Островскому вечером, и мне показалось, что я попал в комнату больного и, более того, серьезно больного человека. Тяжелые, суконные драпри скрывали дверь. Лампа с зеленым абажуром стояла в глубине комнаты на столе, создавая спокойный полусумрак. На столе – телефон на длинном шнуре, тут же радио. На стене – портрет. И ничего лишнего. Абсолютная тишина, притушенные движения домашних – все это усиливало впечатление того, что хозяин комнаты окружен не совсем обычной заботой и что это связано с его беспомощным состоянием.
Островский лежал на постели под теплым одеялом до пояса. Был он во френче, и голова его была немного запрокинута на высоко взбитой подушке. Прекрасный, чистый лоб его и невидящие глаза были обращены кверху. Он был так худ, что казалось: френч пустой лежит на подушке.
Как только я переступил порог комнаты, он заговорил. Я никогда не забуду его голоса – молодого, свежего, богатого модуляциями. И этот бодрый голос, его смех и юмор, который он вкладывал решительно во все, особенно когда говорил о себе, – все это разом сдунуло, как внешнюю шелуху, все «больничные» впечатления. Это было так неожиданно, что я невольно остановился.
– Это Зелинский? Корнелий? Знаю. Слышал. Ну, входите, ближе, ближе, дайте мне руку. Ты не удивляйся, – продолжал Островский, переходя сразу на комсомольское «ты», – знакомясь, я должен подержать человека за руку. Эта сволочь природа оставила мне довольно мало контакта для общения с людьми. Но ведь нашего брата, большевика, не так-то просто взять. Я ее перехитрил, эту природу. Я выработал свой способ сближения и узнавания людей. Во-первых, я людей чувствую, когда держу их за руку. Кроме того, у меня образовалась привычка всех расспрашивать друг о друге. Ты уж не обижайся, я и о тебе спрашивал: кто же это такой, мой новый редактор? Я, конечно, слышал о тебе. Ты не думай, я теперь знаю всю вашу писательскую братию. Скажу тебе откровенно, что очень хочу почувствовать, как ты прочтешь мою книгу. Ведь ты ее будешь причесывать и «в люди выводить». Что причесывать – это неплохо, а вот какой гребенкой?
– А что?
– А, во-первых, то, что я сейчас работаю уже над другим романом. Над романом «Рожденные бурей». Кстати, буду просить тебя тоже прочитать главы, когда соберется порядочный кусок. Мне, признаться, не с руки сейчас возвращаться к роману «Как закалялась сталь». Учти, что ведь мне даже для того, чтобы исправить строчку в странице, нужно ее мысленно вспомнить, перечитать. А что-либо дописывать я сейчас не в состоянии. Во-вторых, признаюсь, хотя, говорят, что это опять-таки наболевшее место у всех начинающих авторов, мне синяков разные редакторы тоже наставили порядочно. Иногда редакторов поминаю крепким словом.
– Когда же это успели наставить? Один роман написал, прославился и уже за редакторов, которые ему помогали, собирается приняться. Неблагодарно.
– Нет, без шуток, – продолжал Островский, перебирая левой рукой мои пальцы. – Я своих редакторов не хаю, но ведь были и такие перестраховщики, что хотели, например, выбросить одну сцену Корчагина с Тоней. Не может, говорят, пролетарский парень возжаться с буржуазной барышней. Ну, нет, этого я им не отдал. Вообще, если начать вспоминать, как меня учили, да по моей рукописи рисовали, то это значит вспоминать не только, как я учился, но и как я дрался. Кроме того, самый первый вариант романа потеряли на почте.
– То есть как это «потеряли»?
– А очень просто. Это у меня сначала была повесть о котовцах. Я описал только те годы, когда был в дивизии Котовского. Послал ребятам по дивизии прочитать. Те прочли, одобрили, послали мне обратно рукопись, а она не дошла. Теперь-то я единственный оригинал, конечно, не послал бы, но ведь тогда не на что было и перепечатать. Впрочем, я и говорить об этом не желаю. Если начать жаловаться, то в такое болото заедешь, что и весь человек там утонет. Где-то, у Горького, кажется, я читал (тут я впервые отметил для себя, что Островский почти не говорил «мне прочли», а всегда «я прочел»), я читал, что люди при встрече часто обмениваются жалобами. У того не то, у этого не се. А почему не обмениваться своими удачами? Это не только веселей, но и полезней. А тем более нам, большевикам. Терпеть не могу слюнтяев.
Я знаешь что хочу? – продолжал он. – Я мечтаю, чтобы мой роман издали тиражом в миллион. Понимаешь, миллион! Книги – это мои солдаты, красноармейцы. Я их полководец. Я веду их на врага. А нам еще предстоят громадные бои. Многие еще не понимают, что такое фашизм. Представь себе, что на улицу выбежал сумасшедший с бомбой. Куда он ее швырнет? Там, в Париже и Лондоне, только ахают и охают, ежатся и пыжатся. Но только рабочий класс Советского Союза, только большевики видят и понимают фашизм насквозь и дадут ему отпор. Я вот иногда лежу и представляю себе, как с факелами на улицах германских городов идут остервенелые штурмовики. Мне кажется, что я слышу их вопль «Хайль Гитлер!» И поэтому я хочу вооружить нашу «комсу», наших молодых ребят, всех советских людей оружием своих литературных образов. А иначе на черта заниматься литературой... В самом деле, чего не хватает, чтобы вы издали книгу тиражом в миллион? Бумаги? Хочешь, я сейчас позвоню в ЦК комсомола? Давай поговорим об увеличении тиража. Ну, что это за тираж– 10 тысяч? Подержи телефон, я скажу номер.
Я невольно улыбнулся горячности Островского, с какой он говорил о тираже, и подивился его осведомленности во всей механике прохождения книги. Островский «увидел» мою улыбку, не видя ее.
– Ты. может быть, думаешь, что у меня закружилась от похвал голова и я хочу, чтобы печатали только меня? Ошибаешься. Мне зазнайство отвратительно. Я прекрасно знаю, кто я такой. Я просто рабочий парень. Я знаю, что мне еще надо учиться и учиться. И ты, как критик, будешь мне не другом, а врагом, если станешь миндальничать и не говорить мне о моих недостатках в литературе. Твое дело критика – помогать мне делать мое дело еще лучше. На то ты и критик. Мне фимиамы не нужны. Недавно я прочел (опять «я прочел») в одной украинской газете статью, которая называлась «Великий пролетарский писатель». Это обо мне. Дурачье. Дурачье в захлебе– вот и все. Великий пролетарский писатель – это Горький. Горький – великий. Он один пока. Среди писателей. Нельзя с этим словом играть.
Вообще у нас иногда теряют чувство меры. Недавно я узнал, что в подъезде дома, где мы сейчас с тобой сидим, была букинистическая лавка.
– Не то, чтобы лавка, – сказал я, – а так, вроде прилавка, где попадались неплохие книги.
– Ну, так вот ее убрали, оказывается, из-за меня. Врачи сказали, что это небезопасно с точки зрения инфекции, поскольку моя квартира рядом, а тут целый день ходит разный народ. Ну, и закрыли лавочку. А я, скажу тебе, узнал – рассердился. Какой я такой фон-барон, чтобы из-за меня переполох устраивать. Просто неловко даже.
– Но ведь врачи, может быть, были правы. И потом, что за лавка в парадном?
– Это я понимаю. Но то, что из-за меня сделали, – нехорошо. Мне это неприятно. Мне даже неловко, если хочешь знать, что в Сочи взялись мне дачу строить. Не буду врать: мне это очень приятно, но почему-то и неловко. Но я подумал о маме и согласился. Пусть она поживет в Сочи. Сколько моя мать в жизни натерпелась при господах, одного белья сколько настирала. А сколько забот и хлопот я ей стоил!
Вот мать – это великое слово. Недаром Горький и роман так назвал. Скажи, ты видишь иногда Алексея Максимовича? Обо мне с ним говорил? Скажи, он «Как закалялась сталь» читал? – забросал меня Островский вопросами. – Другой раз думаешь: напишу ему, телеграмму пошлю.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.