Но она должна была спросить себя: «Да так ли он прост? Так слеп? Не догадывается?..» В ее сознании и теперь стоит вот это его: «Алыча?» И еще раз: «Алыча?» А может, догадался, да отмел. Напрочь отмел во имя того, что больше всех злат?.. У нее полились слезы, взяли и полились.
— Да ты что так? — Он поднес ладонь к лицу, промокнул слезы. Ладонь большая, укрыла все лицо и пахнет сеянкой. Сколько же радости в этих запахах!
— Я люблю тебя, Гоша, люблю... — произнесла она, однако ладони его с лица не сняла. «Попробуй неси эту тайну всю жизнь? — спросила она себя. — Пытай его и себя? А вдруг эта тайна рухнет, что тогда?..»
А трава на кирпичном не красная, а ярко-зеленая, не тронутая майским зноем. И белолистки, одетые густой листвой, на матово-белой, мерцающей на ветру подкладке. И тополя как тополя с ощутимо толстой, чуть взвихренной ветром кроной, неколебимые в своей немыслимой стройности, точно впаянные в небесный свод. Все, как в Белом Колодце. Да и дом Гоши чем-то похож на дом самой Ирины: шифер не поизносился, ставни выкрашены темной зеленью и пол подновлен охрой. Это все Сергеевна — Гошина мама. Гоша как-то сказал, что у нее это лето было вон каким горячим. Однако с какой стати она принялась белить да красить? В своем незавидном положении — с какой стати? Не потому ли, что собралась в дорогу, дальнюю, самую дальнюю?
Конечно, все это не прочтешь в ее строгих глазах, которые она обратила на Ирину со своей невысокой лежанки.
— Молчи и слушай. Видишь сундук? Отрез шевиота темно-синего — тебе, отрез маркизета — тоже тебе...
— Да теперь из шевиота не шьют, Евдокия Сергеевна... — улыбнулась она.
— Значит, не шьют? — опечалилась старая. — А в наше время лучшего и материала не было — мягкий и блестящий, как масло!.. — Она отвела седую прядь со лба, заправила ее за ухо. — А как... муфту? Возьмешь в руки по морозу, а?
Пока извлекала старую лису из комода, Евдокия Сергеевна устала — лежала недвижимо, скосив глаза на грудь, — кажется, ткань ее исподней рубахи вздымалась, Евдокия Сергеевна это видела.
— Рукой не могу повести, чтобы не отозвалось в сердце, — сказала она, — надену носок и жду, пока сердце успокоится... Все думаю: сумею надеть второй или вот так умру в одном носке...
Она умерла по-иному: хотела дотянуться к стакану с водой и, не дотянувшись, уронила руку. Ее так и нашли: рука свисала с кровати.
Нелегкую задачу задала им мать. Они точно примерялись, как подойти ко дню, что виделся впереди. Гоша, может быть, и решился бы назвать этот день, да ненароком боялся оскорбить память матери. Все было в их власти, не во власти их было приблизить или отдалить этот день.
Вот они и вернулись к прежней своей жизни, к ее раздумчивым циклам, повторив их в подробностях. Все так же встречались в вагоне рабочего поезда за пять минут до отхода и ехали вместе до полустанка, а потом он провожал ее до Белого Колодца. Она пробовала ему читать книгу вслух, но он плохо слушал.
А место у противоположного окна, где сидел человек с заячьей губой, было занято его дружком, тем, что носил и зимой, и летом фуражечку с черным козырьком, тронутым нетускнеющим лаком. Да и глаза человека в фуражечке были ярко-черными, заметно лакированными — все чудилось, что парень с заячьей губой оставил их, чтобы они продолжали смотреть в упор, была в них дерзость нескрываемая, быть может, вызов. Он даже пробовал улыбаться.
Как-то, улучив минуту, он подошел к Ирине и, остановив на ней свои лакированные глазки, произнес:
— Привет вам сами знаете от кого... — и, ухватив козырек, надвинул фуражечку на глаза, при этом улыбка продолжала мерцать.
Она подумала: вот так, против воли человека, в нем вдруг образуется двойная жизнь. Она рушит душу человека... Было такое чувство, что кто-то все время идет тебе вслед. И ты слышишь, как он напирает на шаг, убыстряя его. Как в ту ночь на подходах к Балке-расщепихе. Но что можно сделать? Бежать? Да, собрать нехитрый чемоданишко и рвануть... Но куда бежать? На Север, на Север, куда еще? Одной?.. А может, бежать нет смысла? Может, надо явиться к Гоше и все рассказать? Он ведь добрый — поймет... Но все ли зависит от его доброты? Есть, говорят, в мужике такое, что дано ему его мужицкой сутью и живет само по себе. Ничего нет страшнее этой его страсти. Взбунтуется, и не совладаешь, не найдешь управы. Неодолима эта сила в мужике. Нет ее сильнее и, пожалуй, темней.
В начале осени выходил год, как ушла Евдокия Сергеевна, а на исходе осени решили сыграть свадьбу.
Все имеет свое начало и свой конец: отшумела свадьба, как будто ее не было. Гоше захотелось взять в одну руку молоток, в другую пригоршню гвоздей, пойти по усадьбе, приколотить в заборе доску, поставить покрепче на петли калитку. Гоша стучал молотком, а Ирина была рада-радешенька. Казалось, чего радоваться простому стуку молотка, а было радостно. Чудилось, что жизнь ладится вопреки всем невзгодам. Время от времени Ирина выглядывала из окна, которое не заставил ее закрыть приближающийся вечер, чтобы отыскать глазами Гошу. Калитка была распахнута — он и в самом деле крепил петли. Но в следующую минуту она увидела мужа на скамейке, что была врыта под старой яблоней. Сумерки уже достаточно сгустились, и человека, сидящего с Гошей, распознать было не просто, но выдала фуражечка гостя, вернее, её лакированный козырек: он и в сумерках блестел неудержимо. Она закрыла глаза, привалилась к стене. Неизвестно сколько простояла. Когда открыла глаза, скамейка посреди двора была пуста, а калитка все так же распахнута. Видно, они ушли, забыв закрыть калитку.
Ирина выбежала на улицу.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
К 115-ой годовщине со дня рождения В. И. Ленина
Рассказ
Социальный эксперимент