Отрывок из повести «Обелиск»
В землянке кто-то настойчиво крутил одну и ту же пластинку, и Утесов довоенным голосом пел: «В этот вечер в танце карнавала я руки твоей коснулся вдруг...»
Как ни странно, но именно с этой мелодией у меня связаны воспоминания о последних днях перед прорывом блокады. Как услышу, перед глазами наша землянка, разведчики из батальона морской пехоты и слепой их командир.
Мы тогда уже чувствовали, что готовится наступление, хотя толком ничего не знали. Но по тому, что прибывали и прибывали войска, и все больше морская пехота, переброшенная с Тихого океана; и по тому, что нам запретили стрелять по «рамам», даже когда они летали нахально низко, — чтобы не обнаруживать своих позиций; и по тому, что моряки-разведчики каждую ночь лазали на тот берег, а капитан Белоусов отмечал по карте новые огневые точки врага, — по всему по этому было ясно: скоро. И уже невмоготу становилось ждать.
Стояла очень холодная зима. Перед тем, как идти в разведку, моряки грелись в нашей землянке и крутили старенький патефон с единственной пластинкой. Потом он достался нам в наследство. Они жили какой-то особенной жизнью, непохожей на нашу. И у них были свои приметы. Один моряк попросил у меня штык. Это был очень красивый немецкий штык, похожий на кинжал, его подарил мне Васька Зинченко, и штык был мне дорог. Но я отдал его моряку, потому что он шел на тот берег, и он сказал: «Беру в долг, долги возвращают, — значит, я должен вернуться». С моим штыком он ходил на ту сторону трижды и трижды возвращался. Примета была точной.
А то, что у них слепой командир, мы даже не догадывались. Он был лейтенантом и командиром разведки с первого дня войны. Днем он видел отлично и, говорят, здорово дрался. А ночью слеп. Результат тяжелой контузии. Но моряки держали это в секрете даже от своего начальства. Лейтенант был добрым, храбрым и честным парнем, ребята его любили, и еще они боялись, что вместо него пришлют какого-нибудь солдафона. Ночью они уходили все вместе, кто-нибудь вел лейтенанта за руку, а он шел, высоко поднимая ноги. Потом они оставляли его в укрытии где-нибудь на середине пути и на всякий случай с ним одного автоматчика, а сами шли дальше. Когда возвращались, заходили за ним, и по голосам он угадывал, кто больше никогда не пойдет в разведку. Васька Зинченко несколько раз лазал с ними на тот берег — упрашивал, и они его брали, — и все это видел собственными глазами, «Артиллерия, не трепать языком!» — предупредили его моряки, и он ответил: «Могила!» — и только нам рассказал.
Васька был человеком.
Погиб он зря. Как всегда, влез не в свое дело. Он часто отлучался из батареи на часик и даже на сутки, когда наступало затишье. Он не умел сидеть без работы. Его брали с собой то разведчики, то саперы, то с обычной пехотной частью он уходил в бой. Капитан Белоусов не знал об этом, иначе Ваське было бы плохо. В тот раз он ушел с минерами. Было это под вечер, в дождь, — стояла осень сорок третьего года. Ребята пошли воровать чужие минные поля и ставить их себе. У нас не хватало мин. Немцы потом возмущались, даже кричали в рупор: «Рус — вор!», — а сами чуть не украли у нас «максим». Он стоял на пригорке и был хорошо замаскирован. А пулеметчик уснул. Дело под утро. Они подползли и потянули за ствол. Проснулся наш парень — нет «максима»! Только заметил лафет, который медленно уползал вниз. Он так возмутился самим фактом кражи, что забыл про войну, про стрельбу, про смерть и вообще про все на свете. Вскочил на ноги, в полный рост, истошно закричал: «Ребята, пулемет сперли!» — и кинулся за ним. Потом еще целые сутки бухтел, никак не мог успокоиться. Так чего же напрасно кричать «Рус — вор!»? Мин-то у нас действительно не было!
Не знаю, что там и как случилось и почему Васька Зинченко остался на ничейной земле, но он там остался, и у него были оторваны обе ноги. Он очень хотел жить, — может, поэтому не потерял сознание. Приполз он под утро, на одних культях. Губы у него были синие, он потерял много крови, и еще от голубики. Когда он полз, хватал губами голубику. Как раз в это время начался сильный бой, и мы не могли подойти к Ваське. С ним была Валя Козина, и он ей сказал: «Кончилась война, Валюта!» До медсанбата, если напрямик, через топь, было три километра. Валя несла его на руках, как ребенка, но донести не сумела. Она была медсестрой, и при ней чаще, чем при любом из нас, умирали ребята. Валя сказала нам, что перед смертью Васька сильно плакал.
У него в Коломне жила мать. Я написал ей письмо от имени батареи. Мне почему-то всегда доставалось писать такие письма. А подробности мы от нее скрыли. Я знаю, что многие люди, потерявшие на войне близких, представляют себе их смерть красивой и обязательно легкой. И пусть представляют/ им от этого легче.
Я совершенно не помню, как он выглядел. Прошло как-никак двадцать лет, а Васька был таким подвижным и мелькающим в глазах, что я могу только сказать, что он был черным, но сказать так — значит не сказать ничего. Вообще-то он был человеком без берегов. Так называл его Батя. Васькина служба в армии началась с зигзагов. Сначала он был поваром для начсостава, потом что-то натворил и уже на третий день службы топал через весь лагерь на гауптвахту, неся на себе полосатый матрац. У нас на губу ходили со своими матрацами. Когда его разжаловали, выяснилось, что по профессии он телеграфист и даже знает аппарат Бодо. А в полку как раз не было начальника военно-телеграфной станции. Назначили Ваську, хотя он был сержантом, а должность офицерская. По должности ему выдали кобуру, но пистолета по званию положено не было. И Васька полтора месяца ходил с кирзовой кобурой, в которой лежала масленка. А потом началась война, и он добился назначения в полковую разведку. Мы распрощались с Зинченко на целых две недели. Когда он вернулся, за ним приползли слухи. Говорили, что его командиром оказался хитрец лейтенант, с которым Васька поначалу ладил. А будто однажды они взяли сразу трех языков, одного сдали в штаб, а двоих припрятали. И неделю жили, как на курорте. Пошлют их на задание, а они в лес, дадут кругаля до своей землянки и — спать. Отоспятся, отправят в штаб одного из припрятанных — и снова курорт. На вторую неделю Васька, конечно, «сезон» прервал. Он никому не сказал ни слова, а просто набил лейтенанту морду. Того — в госпиталь, а Ваську хотели в штрафбат. Но тут вмешался капитан Белоусов. Так Васька попал в наш расчет. И при первой же встрече Батя ему сказал: «Ну, мил человек, причаливай к берегу, хватит плавать».
И Васька причалил.
Он здорово танцевал чечетку, даже достал доски для нашей землянки, чтобы получался стук. Он танцевал чечетку и пел в нос: «Синенький, скромный платочек падал с опущенных плеч...» А достать он мог не только доски. Все мог достать. Второго менялы, такого, как Зинченко, я в своей жизни не видел. В жару он мог притащить кусок льда, в самый сильный голод — курицу, а когда мы погибали от вшей, притащил ящик мыла. Правда, странного: в каждом куске, строго посередине, была дырка. Оказалось — тол. Васька перепутал ящики. Помню, капитан Белоусов однажды пожаловался, что у нас не хватает одного орудия, а пришлют только через неделю. Мы тут же увидели, как Васькино лицо приняло «работающее» выражение, и капитан Белоусов даже погрозил ему пальцем: «Смотри у меня!» Не погрози он Ваське пальцем, через два часа мы имели бы пушку, чтоб не сойти мне с этого места.
У него в друзьях был весь Ленинградский фронт. Танкисты: «Вася, привет!» Девчонки из строительного батальона, добывающие для города торф (мы звали их торфушками): «Василь Петрович, а Надька-то по вас сохнет!» Дирижер военного оркестра: «Как поживаете, товарищ Зинченко?» — Васька помог ему обменять двадцать метров кумача на пять кларнетов.
Он был общительным и добрым парнем, и все, что он доставал, шло не ему. Товарищам. Курицу съели двумя расчетами. Штык подарил мне. Хром — Гусарову на сапоги. Батю постоянно обеспечивал чаем. А на его плюшевый диван мы клали раненых, больных и умирающих ребят. Сам Васька поспал на нем, чтоб не соврать, раза три или четыре за всю оборону. И вечно он был самым голодным и, сколько я помню, всегда ходил в короткой шинелишке и в рваных кирзовых сапогах. И никогда не унывал.
Мне не забыть, как отбивал он чечетку поздно ночью, после прорыва блокады, когда у ребят уже не было сил стоять на ногах, а мне как раз пришлось лежать на его диване. Васька так ненавидел фашистов и так ждал прорыва, а уцелеть при его характере было так трудно, что сегодня я рад хотя бы тому, что он дожил до того счастливого дня и почувствовал вкус победы.
Мы и сами были без водки пьяными.
В то утро был мороз. И туман, прорезанный солнечными лучами. И тишина. Такие бы утра не для войны, а для детских сказок. Почему-то не было ни единого выстрела. Ни с этой, ни с той стороны. Мы уже знали, что скоро начнется. Они, наверное, знали тоже. И не двигались люди. Не шли войска. Не летали «рамы». Все замерло в ожидании. Мы дали утру отстояться так, что звуки ушли на дно, а наверху — одна тишина.
Отчетливо помню: стою у орудия. Уже все нацелено. Вижу тот берег Невы. Крутой, высокий. Красная глина, черные стволы сосен. Снега почти нет. Снегу трудно держаться на глине. А как же полезут наши ребята? Ждем команды. Теперь все зависит от нас. Смотрю на снаряд: чуть больше восьми сантиметров в диаметре. Ну какой до обидного маленький!
И еще отчетливо помню солдат бригады морской пехоты. Чуть прищуренный взгляд. Цигарки во рту, курят в рукав. Ночью им приказали спать, были битком набиты землянки. Они громко кашляли. На ногах-то — черные ботиночки, смазанные комбижиром. А на Неве-то — колотый лед!
И последнее, что я помню: девять тридцать утра. Белоусов смотрит на часы. Поднимает руку. Открывает рот. И слов уже никаких не слышно. Рядом с нами стояли орудия с «Октябрины», их чистили, целиком влезая в ствол, а снаряды подавали краном. Спустя двадцать лет я узнал, что первый залп дали четыре тысячи пятьсот орудий одновременно. Я сразу и начисто оглох. Кричу — сам себя не слышу. Ору — а в ушах тишина. И так продолжалось два часа пятнадцать минут. Мы работали в полный рост, не закрываясь и никого не боясь, потому что на том берегу ничто живое не могло в это время подняться. Мы впервые за всю войну работали, как на учениях: без помех. Снялись с места, подкатили к Неве и лупили прямой наводкой по Восьмой ГЭС.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.