Охотское море беспокоилось, в воздухе висела мелкая соленая пыль. К камням, на которых мы торчали часа три, подбирался прилив; он уже снял с мели рыбацкие лодки и набил сухие клочья пены. Было невероятно холодно и досадно, что время уходит зазря и машина ждет. Мой спутник, с которым нас связывала одна командировка, маленький, сухонький и желчный художник, этого мнения не разделял. Все три часа он стоял у мольберта. Взгляд вдаль — мазок, мазок — взгляд вдаль. Остренькое его личико поворачивалось рывками, как у воробья.
Через полгода, когда впечатления от поездки изрядно поблекли, художник показал мне тот этюд. В скипидарной тишине мастерской глухо шлепнули волны прилива, запахло рыбой, густой солью, крабьими панцирями — океаном, тем самым, после которого Черное море — красивая, но безжизненная вода. Усилием трех часов возвратилось Охотоморье — острее и пронзительнее, чем видим его мы, простые смертные.
Нет ничего грустнее сознания ускользающей красоты: промелькнувшая в вагонном окне опушка, красавица у лесного разъезда. Художник «закрепляет» прекрасное. Как это все-таки хорошо, что человек, имеющий всего два, иногда очень неопытных глаза, может посмотреть на мир глазами Толстого и Тициана, Лермонтова и Врубеля, Хемингуэя и Пикассо! Искусство, как и наука, объясняет человека и мир, чтобы их совершенствовать.
Студентами-первокурсниками университета мы вступили в залы, впервые за многие годы широко распахнутые для Врубеля, Сарьяна, французских импрессионистов. Пылающие краски, обжигая и радуя, хлынули к нам с полотен. Освобождаясь от духовных пут, человек обращается к искусству. Иногда в прохладных залах академии и Третьяковки мы забывали о начавшихся лекциях и, признаюсь, не жалели об этом: великие художники учили нас большему — не знать компромиссов, жить смело, жадно, стремительно, И в наших еще не выбившихся из школьных пеленок душах шел мучительный процесс прозрения: Какие-то личинки хорошего в эти дни обретали крылья. Неистовый факультетский поэт вопрошал со стенной газеты: «Зачем кричит о синей боли трагически немой Матисс?» И мы мчались в Пушкинский музей, чтобы скорее испытать то величайшее потрясение, когда с полотна знаменитого француза «небесно-синим ударят синие ключи». В общем, мы чувствовали себя тогда, как жители таежного поселка, вдруг узнавшие, что есть еще города, и степи, и море. На страстный порыв художника отзывалось самое даровитое, что было в нас. Великое всегда рождает отблеск, который можно принять за огонь.
Со студенческих лет осталось уважение к московским домам, над входом которых меленько написано: «Художественные мастерские». Самый знаменитый дом на Верхней Масловке, там работают маститые. Молодежь располагается на Фрунзенской набережной, в Измайлове, на Юго-Западе. В одном П-образном доме у Черемушек человек двести художников — колоссальный и беспокойный завод творчества,. если хотите, подстанция высокого напряжения. Каждый день с раннего утра целая армия живописцев становится здесь к мольбертам. Жаль, что нет приборчиков, измеряющих творческое напряжение, — что-нибудь вроде счетчика Гейгера. Представляю, какой поднялся бы щелк! (Правда, у иных дверей счетчик едва бы тикал: хозяин мастерской сидит верхом на стуле, взгляд неподвижен, все на свете противно, за кисть не возьмется никогда в жизни — уж лучше дворы мести. Ничего, скоро это пройдет, и счетчик снова защелкает.)
На дверях фамилии, иногда совсем незнакомые. Но есть и такие, что сразу вытягивают цепочку ассоциаций. «Петр Оссовский». И пока крепкий, коренастый художник, расчищая мастерскую, перетаскивает тяжелые подрамники и откатывает в угол мольберт, мне вспоминаются первые молодежные выставки в салоне на Кузнецком мосту. Туда входили как на ликующий митинг. Там искали пути в искусство. Там пряно пахло тяжеловесной испариной вспаханных полей и трепало по ветру белье московских окраин. Тогда, на этих выставках, впервые были названы имена, ставшие сейчас известными: Коржев, Оссовский, Иванов. Молодые художники, волнуясь, шныряли по залам. Не бородатые, не длинноволосые — худоватые, неважно одетые. Совсем молодые ребята. Слушали, спорили, сравнивали.
Петр Оссовский делал тогда первые шаги как «картинщик». Молодежные выставки принесли ему признание. Он любил и знал то, что писал: окраины Москвы, тихие подмосковные городки, заснеженные переезды с пестрыми шлагбаумами. Оссовский — один из интереснейших наших живописцев. Проникновенный и умный певец города, он открывает удивительное в, казалось бы, давно знакомых и приглядевшихся городских уголках. Кисть художника изобретательна и лирична, порой он как бы чего-то не договаривает, охотно доверяясь зрителю. И здесь вступает в силу то духовное соавторство зрителя и живописца, которое придает его полотнам какую-то особую, лаконичную и глубоко волнующую завершенность.
«Где живу, то и пишу» — чуть-чуть ироническое кредо Оссовского. Жил на окраине — окраину писал, переехал в новый район — будет писать новостройку. Глубинная сродненность с темой необходима: если художник неискренен, ему изменяет талант. Сейчас на его глазах карабкаются к небу молоденькие кварталы Юго-Запада, стальные ящеры несут в зубах голубоватые блоки. И это невоспетое могущество уже томит художника и рождает размашистый замысел, который должен воплотиться к осенней выставке. Большинство его друзей-живописцев уже принялось за полотна к этой выставке. Но Оссовский придерживается мудрого правила: если торопишься, никогда не спеши. Замысел должен созреть. Художник ходит вокруг полотна — вокруг и около, но круги заметно сужаются день ото дня: дело идет к мольберту. И все этапы пути: от ясности московских окраин и пламенеющих красок Кубы до живописных находок мексиканского триптиха (работа великолепная, о ней еще будут говорить) — ложатся ступеньками, фундаментом к новой картине. Человек входит в рабочую форму, не будем мешать ему прогнозами. Это было года два назад. В одном из залов выставки, кажется «Советской России», я увидела это полотно, подошла к нему, и мы надолго остались вдвоем среди молчаливой толкучки. На горизонте небо смешалось с Ледовитым океаном и тянется далеко-далеко, почти неразделимое с ним. Трое молодых полярников присели отдохнуть под жидкими северными лунами и взгрустнули о доме, о людях, потому что у них круглый год зима, потому что севернее их острова нет ничего на свете, и корабли не заходят сюда, а их всего шестеро, не считая лайки. Было в этом полотне что-то чарующе человечное, сильное, рождающее ответный трепет.
Под картиной стояли две подписи: «П. Смолин, род. 1930, А. Смолин, род. 1927». Соавторство в живописи — вещь необычная, может, поэтому сразу припомнился их триптих в Третьяковке «Колхозницы Дагестана», гордый, романтичный, напоенный воздухом гор. Писать вместе Смолины не собирались. Но так вышло, что у Петра истекал срок договора на картину, которую заказали ему дальневосточники, а работы еще был непочатый край. Тогда Александр, старший брат, тоже взял палитру. Сначала они здорово друг другу мешали и каждый день приходили к выводу, что дальше вдвоем писать немыслимо. Тем не менее картина была готова к сроку. А с дагестанского триптиха, над которым они работали больше двух лет, их соавторство сделалось неразрывным.
Смолины по-мальчишески увлекаются, рассказывая о трехмесячном путешествии по Северу: синие заливы у Диксона, водолаз-художник, ставший их другом, свечение льдов в Карском море: «Черт, вы не представляете, как это красиво!» Оба брата — небольшие, черноволосые, в заляпанных краской джинсах и кедах, нервные и подвижные. На столике — большая палитра, рядом — две фанерных, поменьше, чтобы держать в руке. На стене наколота бумага для большой картины на революционную тему. На бумаге художники будут искать композицию, бесконечно менять компоновку фигур. Потом готовый рисунок переведут на полотно, и тогда начнется.»
Работают Смолины беспощадно, мучительно, исступленно. По три-четыре месяца буквально не выходят из мастерской. В это время едят кое-как, почти не отдыхают, ничем не интересуются, кроме своего замысла. Каждая их картина — напряженное вдохновение и тяжкий, изнурительный труд, после которого какое-то время надо приходить в себя, чтобы снова обрести способность видеть и чувствовать.
Вернувшись из северной поездки, Смолины решили работать порознь. Написали каждый по большому картону. Друзья посмотрели: «Плохо!» Картоны повернулись лицом к стене. Начались длительные совместные поиски, сменилось множество вариантов. Наконец через год были написаны знаменитые «Полярники». После «Полярников» очень быстро, в одно лето, появились «Зверобои» — картина мужественная, экспрессивная по рисунку, гимн неумирающей романтике.
Смолины стали известны, им предлагали обширные и выгодные заказы по северной теме. Но, отбросив выгодные заказы, братья уехали в Таджикистан. Там, на заставе у гор, обмирая от хлынувшего на них великолепия красок, они написали своего «Пограничника». Писали увлеченно, запоем, но спешили. И опять остались недовольны. Тысячу раз перебирают подробности своих итальянских впечатлений, скрупулезно изучают тайны великих мастеров. Соскабливают, и пишут заново, и снова соскабливают. Этот страстный, трепетный поиск, доставляющий им столько страданий, передается полотнам, составляя их главную силу. 19 декабря 1900 года Толстой записал в своем дневнике: «Художник для того, чтобы действовать на других, должен быть ищущим, чтобы его произведение было исканием. Если он все нашел и все знает и учит, или нарочно потешает, он не действует. Только если он ищет, зритель, слушатель, читатель сливается с ним в поисках».
Способность видеть — талант живописца. Одна из черт этого видения — обостренная активность. Взволнованность художника всегда передается зрителю. Это чувствуешь, любуясь пейзажами Эдуарда Браговского. Эдуард — самый отчаянный футболист юго-западных мастерских. А пейзажи его мягки, чисты, как-то удивительно светлы и легки. Браговский заставляет не просто смотреть на как бы окутанную золотистой пыльцой землю, а любоваться ею, любить ее, рваться поскорее увидеть травянистые берега Ветлуги, раздольные степи целины, припорошенные чистейшим снегом тихие русские города. В отличие от Смолиных Браговский может работать, даже если набилась полная мастерская народу, и все орут, и спорят, и смеются во все горло. Картина уже живет в его голове, он видит ее в мельчайших деталях. Уточнять эти детали помогают этюды и стоящий тут же, у ног, эскиз.
Сейчас на мольберте «Сплавщица леса» — картина по волжским мотивам. Эдуард весело, размашисто пишет, а вокруг толкуют о какой-то выставке, о гармоничности слабого и сильного колоритов, о меховых штанах для писания этюдов, о последней футбольной встрече. Впрочем, эта веселая легкость обманчива.
Как-то на выставке я слыхала разговор двух людей, небрежно вышагивавших по залам. «Денег у этих художников куры не клюют», — сказал один. «А работы — чепуха, — поддержал его собеседник, — взял да срисовал». Когда речь заходит о труде художника, мне вспоминается мастерская Владимира Стожарова под крышей одного из домов Фрунзенской набережной. Приезжать к Стожарову, когда еще брезжит дневной свет, бесполезно: все равно не оторвешь от мольберта. Окончил он Суриковский институт лет двенадцать назад, в один год с Браговским. И с тех пор не было выставки, где бы не выставлялись три-четыре стожаровских полотна. Работы его всегда красивы, от них так и веет доброй мощью, как запахом свежего крестьянского хлеба. Колхозные поля средней полосы России, наши северные селения — его излюбленные места. Земля, которую он пишет, уже познала человеческий труд, это земля кормящая, работающая, щедрая.
За добродушными шутками по поводу стожаровскои плодовитости художники скрывают смущение: в писании этюдов никто не может за ним угнаться. «Володя способен работать по шестнадцать часов в день», — сказал мне кто-то из его друзей. Позапрошлое и прошлое лето Стожаров провел в Архангельской области, в селах по речкам Онеге и Пинеге. Оттуда он, жалуясь на длительность- переездов, отнимающих массу времени, привез без малого полтораста этюдов. В общем, получается по этюду в день. Если учесть, какого эмоционального напряжения требует каждый этюд, остается только развести руками. Так появилась северная эпопея. Белая ночь. Прозрачная сероватая дымка обволакивает улицу, где дремлют крепкие, на века рубленные северные дома с белыми глазницами наличников. Под ярким холодным небом, вобравшим старинные маковки белой церквушки, рыбаки смолят лодки, готовясь к путине. Погоняя сытых лошадей, едут на работу бабы. Сочная, насыщенная живопись. Тона глубокие: синие, темно-серые, коричневые. Север влечет художника своей добротностью, даровитостью, простотой. Именно там в кристальной чистоте сохранились родинки народного творчества. Некоторые шедевры этого творчества Стожаров хранит в своей мастерской. Знаменитые писаные прялки, незамысловатые смешные игрушки, нарядные сарафаны, старинные работы северных богомазов. Изучая их, художник обогащает свою палитру. Это настоящая исследовательская работа — этнографическая, историческая, психологическая.
Хороший художник — прежде всего думающий человек. И если речь идет о крупном мастере, — философ. Античные скульпторы посещали философские школы, потому что нельзя, очевидно, создать что-нибудь серьезное, не пытаясь осмыслить свое время. Любой живописный шедевр — символ своей эпохи. Начавшийся расцвет итальянских городов породил гармоничные и ясные фрески Джотто. Увядающее Возрождение обрело язык в трагическом гении Микеланджело.
Разные исторические условия, разные уровни дарований, но требование — быть впереди своего времени — всегда остается в силе. Настоящий мастер никогда не станет мельчить. Очищенные и проясненные вдохновением художника, приходят к нам откровения, подобно тому, как рождаются в науке открытия. Только искусство всегда будет ближе человеку, потому что это тысячи раз повторенный он сам.
Я думаю, герои картин Гелия Коржева — «Поднимающий знамя», «Влюбленные», «Интернационал» — тем и близки зрителю, что рождают требовательные мысли о нашем времени, насыщенном противоречиями и борьбой. Коржев стремится осмыслить нового человека, отыскать в нем те черты, по которым потом будут узнавать наших современников. Пересказывать картины Коржева нет надобности — их хорошо знают; о тех же полотнах, над которыми он работает сейчас, сказать нечего, потому что художник не показывает их даже самым близким друзьям, пока замысел не будет оформлен (и тому же первый вариант полотна он, как правило, уничтожает).
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.