Очередь двигалась. И приближалось самое страшное: за столом я заметил молоденькую красивую врачиху с серебряным молоточком в руке. Это была сестра Вити Бирюкова, моего приятеля по Осоавиахиму. За год до войны она окончила мединститут. Глаза наши встретились, я отвернулся и увидел плакат, призывавший вступать в доноры. Мне захотелось содрать этот плакат и завернуться в него, как в простыню...
А потом еще раз был квадратный двор военкомата, когда все мы стояли в строю с мешками за спиной, но еще в гражданской одежде. Нас рассчитали по четыре, выстроили в каре, и в центре его возвышался военный оркестр. Было весело и грустно. Грустно оттого, что как-то сиротливо, кучкой жались у ворот родители.
Оркестр был отменный. Крепкие красноармейцы в шинелях, сияющие трубы, тугой ухавший барабан и чистый медный звон тарелок. Их было четырнадцать человек, оркестрантов, которые иногда по воскресеньям играли в городском саду имени Луначарского. Пятнадцатым был юный капельмейстер в очках. Он то и дело двумя пальцами левой руки изящно снимал их, а правой дирижировал. Музыканты играли слаженно и красиво, играли долго — вальсы, марши и бодрые песни. Было как на концерте. А потом, когда строй двинулся на вокзал, оркестр вышагивал впереди нас, и торжественная его музыка словно повисла над городом. От нее перепуганно мельтешили над тополями черные галки, похожие на множество черных шапок, которые кто-то приветственно все время подбрасывал вверх. Выстроившиеся вдоль тротуаров горожане расхватывали глазами лица из проходившей колонны, отыскивая в ней кого-то нужного, своего. Шеренги шли под строго и четко отмеренный оркестром ритм, мы старались показать такую же строевую удаль, что и музыканты.
На вокзале я сказал Лидусе, кивнув на оркестр:
— Тебе бы не на скрипке учиться, а хоть на трубе. Это музыка — я понимаю!
Лидуся не обиделась. Она только сказала:
— Ты пиши мне. Не стесняйся.— И тут же начала смотреть по сторонам, вертя своей худенькой высокой шеей.
Я удивился: о чем я буду писать ей? Я никому еще не писал писем, потому что никогда не уезжал из дому.
А музыка гремела, густая, многоголосая, заполнявшая собою все: и высоту над зданием вокзала, и каждую щель меж телами плотно стоявших людей, и темнеющую глубину еще пустых теплушек с откатанными до предела дверями.
* * *
С отлетевшим стоном тенькнули семафорные провода, и Емельян Петрович сказал:
— Вставай, однако. Сейчас поедем. Семафор открыли.
Я лениво пошел к вагону, озираясь назад, на то место, где мы только что лежали в тишине. Чем ближе к насыпи, тем сильнее слышался гуд в черных проводах на блестящих ложбинкой роликах.
Валионта мрачно курил, далеко сплевывая слюну, желтую от размякшей во рту самокрутки.
И снова мы ехали. Валионта не разговаривал с Емельяном Петровичем. Мне была непонятна его неприязнь к нему. А Емельян Петрович, вроде ничего не замечая, поучал танкиста:
— Ты бы последние штаны поберег. Руки после сала об них вытираешь. Вещь беречь надо,— и трогал горстью свои усы.
Валионта тихо огрызался:
— Тебе-то что? Вот ты и береги свои. Может, хватит — так и перед господом богом в них еще предстанешь. Ты ж экономный.
Под вечер мы остановились на станции Городищево. Емельян Петрович порылся в чемодане, вытащил большую коробку, набитую черными пакетиками, протянул три таких Валионте:
— На-ка, возьми. Это иголки. Швейные. Сходи, может, променяешь на литровочку вина. Товар этот нынче опросный. Жинка писала, вези, мол, иголок поболе. А мы тут ужин сообразим.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.