– И вы уж не откажите в моей просьбе и в доказательство, что не сердитесь – я живу через два дома отсюда – позвольте вас просить позавтракать, чем бог послал.
Это было так смешно после нашей встречи, что я пошел к городничему и ел его балык и его икру и пил его водку и мадеру.
Он до того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе...»
Описываемые ситуации похожи, но Герцен внутренне как бы улыбчив.
Герцен в «языке» более прямолинеен и в то же время более патетичен, чем Салтыков-Щедрин, более патетичен в самой своей краткости, живой плотности, плотной живости, предельной и при этом непринужденной образной насыщенности, «предусмотревшей» многие действенные стили XX века:
«Гусар снова меня отдал на сохранение денщику. В пять часов с половиной я стоял, прислонившись к фонарному столбу, и ждал Кетчера, взошедшего в калитку княгининого дома. Я и не попробую передать того, что происходило во мне, пока я ждал у столба; такие мгновения остаются потому личной тайной, что они немы».
Герцен не стесняется в своей речи возвышенных категорий, «грома и блеска слов»; он неизменно более, чем Щедрин, настроен на живое, прямое и ясное позитивное, светлое в мире и четко стремится к нему – осуществляет его в идеях и в самом «языке». Герцен никогда не производит впечатление просто недовольного человека; сами его знаменитые филиппики в адрес того или иного социального или «вечного» зла, того или иного его представителя неизменно бодры, энергичны и живодейственны, они направлены не против людей и мира в целом, а именно против зла и тьмы в них; а любовь к жизни и отсюда – то особенное добродушие так и видны в каждом слове – даже «злом» и «скептическом»:!
«Тюфеев все утро работал и был в губернском правление. Поэзия жизни начиналась с трех часов. Обед для него была вещь не шуточная. Он любил поесть, и поесть на людях. У него на кухне готовилось всегда на двенадцать человек; если гостей было меньше половины, он огорчался; если не больше двух человек, он был несчастен; если же никого не было, он уходил обедать, близкий к отчаянию, в комнаты Дульцинеи. Достать людей для того, чтоб их накормить до тошноты, – не трудная задача, но его официальное положение и страх чиновников перед ним не позволяли ни им свободно пользоваться его гостеприимством, ни ему сделать трактир из своего дома...»
Она, эта любовь, – в самом ритме, в самой яркости и «линии», в гибкости, горячей, живой жизни фраз, в литой бесшабашности сл5ва-син-теза, мысли, периода – «до безумия неправильных».
Как у всякого крупного деятеля духовной культуры, такие свойства не могут быть случайны; они – вроде бы мелкие и исходно-стилевые – ведут к главным.
Много и при жизни и после «по заслугам» терпел Герцен от своей «наивности», от своей детской веры и добродушия при всем своем колоссальном уме, от всей своей живости, от всегдашних порывов к немедленно-светлому, ясному и простому; но сложна, .не всегда светла жизнь – и вот «духовный крах...», тьма, усталость. И вновь – свет, яркое.
Мы «знаем» «Былое и думы» со школьных лет, и – знание по программе – это иногда идет нам во вред. Мы спокойно помним, что это мы когда-то прошли и возвращаться не стоит: других дел много.
Но, «случайно вникнув с середины», мы вдруг видим, как действительно много, при всех своих ошибках и срывах, сумел сказать Александр Иванович Герцен о мире и человеке (разве об этом не напомнили хотя бы и те цитаты, что даны выше?); как – вновь убеждаемся! – разум и любовь, если они слиты вместе, дивные дивы творят.
Исследователи Герцена давно уж отметили, что, в сущности, мы нередко судим о русском XIX веке как целом именно по «Былому и думам»: такова синтетическая сила этого ума и воли, такова яркость картины и жеста.
Но разве только «Былое и думы»?
А те же «Дилетантизм в науке», «Письма об изучении природы» – это одна из первых на русской почве историй мировой философии – историй, изложенных не педантом, а человеком ума и жизни.
А повести? А «С того берега»? А «Письма из Франции и Италии»?
А блестящее сочетание революционной публицистики с историей литературы – «О развитии революционных идей в России»?
Я не знаю, надо ли «к месту» подробнее напоминать «биографию и творческий путь» Герцена; может, и надо. Мы действительно в своем высокомерии по отношению к «школьной скамье» иногда забываем и самое простое.
Возможно, полезно снова сказать о 12-м годе, о детских клятвах, о памяти декабристов, о ссылке, жандармах, о «Докторе Крупове» и его реальной истории, о Женеве, Париже, о, «Колоколе», отъездах и переездах; о жене и «Семейной драме», о метаниях, «думах» по поводу сельской русской общины; о верности идеалам, о трудности пути к ним, о западниках и славянофилах, о Белинском и Григоровиче, Огареве и Боткине – обо всем, обо всех; но, я думаю, все-таки нет ни смысла, ни пользы излагать здесь «Былое и думы» и книги о Герцене.
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.