Господин К. не заметил моего немого смятения. Он рылся в своей памяти, силился вспомнить имя того. Неизвестного Товарища...
— Не могу,— произнес он наконец и глубоко вздохнул.— Их было так много... Допрос, конечно, сразу прекратился. К тому же, он заявил раньше, что не умеет писать. Его бросили в камеру. Накануне суда он продолжал еще харкать кровью. Я говорил с ним мягко, отечески. Я объяснил ему, что с председателем я уже переговорил. Он согласился вести судебную процедуру так, чтобы дать юноше возможность, если тот будет вести себя благоразумно, спасти свою жизнь. Все, следовательно, зависело от самого юноши. Когда председатель спросит его, осуждает ли он линию партии, ему нужно будет утвердительно кивнуть головой. Но реакция юноши была такой — болезненное мычание, — что, сознаюсь, на секунду я растерялся. Он смотрел на меня глазами, мечущими искры гнева.
«Понимаю,— сказал я ему спокойно.— Осудить линию твоей партии кажется тебе предательством». Он посмотрел мне в глаза, пытаясь отгадать мои мысли, и кивнул: «Да, это предательство». «А если председатель поставит вопрос как-то иначе? — продолжал я. — Например, председатель спросит тебя: «Осуждаете ли вы преступления коммунистов?». Обрати внимание — не идеологию, не политическую линию, а преступления хотя бы отдельных лиц». В ответ послышалось то же мычание. Дрожа от негодования, он долго указывал пальцем на свой рот... Я понял. «Вот преступление»,— хотел он сказать... Тогда я заговорил с ним мягко, пытаясь убедить, что именно это результаты фанатизма. Что люди должны быть более терпимы по отношению к своим собратьям. Я говорил ему о неповторимом божественном даре — жизни. Человеческой жизни. Любой человеческой жизни в отдельности. Тот, кто презирает свою собственную жизнь, тот, кто жертвует ею во имя фанатизма, оскорбляет творца, святой смысл жизни. Он внимательно слушал. Наверное, ему нелегко было понять меня. Потом, думал я, бесконечные дни и ночи допросов. Никто не говорил с ним по-человечески. И тем, кто его допрашивал, мешал фанатизм. Но мне, как вы понимаете... Я мог думать и говорить свободно. Обращаться с ним, как равный с равным. И вы, человек пишущий... Истинно интеллектуальные люди могут быть выше фанатизма, который искажает лицо человека.
Да. Я понял. Господин К. рассказывал о своей беседе в камере асфалии, вернее, в монологе самоуверенного человека перед немым парнем. И он мог всю дорогу повторять мне те красивые слова, которые он придумал тогда для юноши. Я перебил его:
— А потом, господин К.? Что произошло в ту ночь? И на суде?
— Я расскажу вам все по порядку. Видя, что он слушает меня с возрастающим интересом, я стал с жаром говорить ему об уважении, которое вызывает его самопожертвование на допросе. И он доказал, что он свободный человек, с сократовским, платоновским пониманием свободы личности...
— С коммунистическим, может быть...
— Хотя бы и так... Он предпочел откусить себе язык, но не выдать своих товарищей. Но «все хорошо в меру», поучали нас наши древние предки. Именно. Чувство меры, знаете ли... Это то, что изменяет иногда даже большим идеологам. И превращает их в грубых фанатиков. Разве мало было его жертвы? Надо было через три дня поставить себя перед дулами карательного отряда, не согласившись чуть-чуть, может быть, незаметно для присутствовавших склонить голову... Три-четыре миллиметра, знаете ли, было бы достаточно...— Господин К. улыбнулся с некоторым самодовольством.
— Вижу, господин К., вы подсчитали даже в миллиметрах, насколько следует склонить голову, чтобы не лишиться ее. И это, конечно, философия...
Господин К. не выразил недовольства.
— Но в трудном деле защиты ваших товарищей тогда... Именно в этом была суть дела. Между Сциллой, манией мести правительства, которое находилось в смертельной опасности, и Харибдой, непримиримостью обвиняемых, только искусство изыскивать смягчающие обстоятельства могло подействовать Хотя бы на одного члена военного трибунала. И этого, вы знаете, было бы достаточно...
— Так как же кончился ваш ночной разговор?
— О, очень мирно. Я бы сказал, дружески... Если бы я не прочел в сжатых губах юноши, в его глазах с расширенными в полутьме зрачками какое-то необъяснимое для меня до сих пор выражение. Я не хочу сказать, иронию... И не знаю, как это можно назвать. Я простился с ним за полночь. Я прижал его к своей груди. Что-то до тех пор неизведанное, я бы сказал, отеческое, шевельнулось ю моем сердце. У меня не было детей. Я опять погладил его по волосам... И тогда я почувствовал, что лоб его влажен от пота. Мелкие капли... Как немые слова...
Я ушел почти уверенный, что на следующий день юноша все-таки кивнет головой. Мне подсказывал мой собственный жизненный опыт. Вернувшись домой, я увидел жену, а за ее спиной тетушку Кали. Они ждали меня в молчаливой тревоге. Я заверил их, что юноша сделает то, что требуется, и они могут спать спокойно.
Тетушка Кали упала «а колени и пыталась поцеловать мне руку. Я раздраженно отстранил ее. Я всегда не переносил раболепства. Я слышал, как она, плача, бормотала что-то о юноше... Что он у матери последний из четырех сыновей, все они партизаны и погибли во время оккупации в Румелии. Что она помнит, как он ходил босиком в школу. Тут я немного удивился, ведь я знал,
что юноша неграмотный. Но я подумал, что старуха заговаривается с горя, как, впрочем, было всегда, когда судили ее земляков. К тому же я спешил позвонить полковнику Кардамису. Мы с ним договорились без большого труда. Наша связь оставалась крепкой всю жизнь. Он был многим обязан мне. Критический вопрос он сформулирует еще более неопределенно, чем я сказал юноше. На всякий случай. Я продиктовал ему почти слово в слово, заботясь о том, чтобы сгладить все острые углы. Он не спросит: «Осуждаете вы преступления бандитов-коммунистов?», как обычно, но просто: «Осуждаете ли вы преступления?» Как мог любой обвиняемый и даже самый фанатичный коммунист ответить отрицательно? Тем более когда у него нет языка, чтобы объяснить, какие преступления, чьи преступления осуждает он, и запутать положение...
Наша машина выехала на Ленинградское шоссе. Толпа москвичей разлилась то бульварам. Был прохладный безоблачный вечер. Мой собеседник смотрел на народ, на широкую прямую улицу. Казалось, он вслушивается в вечернюю жизнь большого города. Потом, словно беседуя сам с собою, он сказал:
— Жаль!.. Он мог бы провести такой превосходный вечер в Москве, для вас, я знаю, Москва не только большой (Красивый город. Хотя вы реалисты, материалисты, но создаете вокруг себя символы. Это, я полагаю, одна из тайн вашей диалектики. Однако ваш фанатизм... Он, конечно, выходит за пределы всякой диалектики...
— Ну, и как же прошел суд?
— Постараюсь быть кратким. Юноша казался спокойным. Он умылся и причесался. На нем была чистая белая рубашка с открытым воротом. Позаботилась тетушка Кали. Это был крепкий парень. Я удивился, как он нашел в себе силы встать с цементного пола камеры и стоять перед судьями. Я бы назвал его прекрасным, если бы черты его лица не ожесточало выражение непримиримости...
В 10-м номере читайте об одном из самых популярных исполнителей первой половины XX века Александре Николаевиче Вертинском, о трагической судьбе Анны Гавриловны Бестужевой-Рюминой - блестящей красавицы двора Елизаветы Петровны, о жизни и творчестве писателя Лазаря Иосифовича Гинзбурга, которого мы все знаем как Лазаря Лагина, автора «Старика Хоттабыча», новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.