Когда же жандарм, колеблясь, что делать и, по-видимому, с целью напугать ее, пошел к звонку, она подошла к камере, в которой сидят какой - то офицер и еще один товарищ, и начала разговаривать с ними. Доведенный до бешенства, жандарм сердито открыл двери, крича: «Ну, иди, иди! Я тебе открою». Сделав это, он продолжал в коридоре негодовать и вполголоса выругался: «Стерва!».
Услыхав это, я бросился к двери и начал стучать и кричать: «Жандарм!». Он не откликался и подошел только тогда, когда я уже в третий раз его позвал. Я напустился на него. Он начал с того, что это не мое дело, но когда я оказал ему, что я слышал, как он обругал эту женщину, он начал оправдываться, что он открыл бы двери, но она уже не раз выкидывала такие штука: когда жандарм наклоняется, чтобы отодвинуть засов, она «хлещет его по - морде».
Эта девушка - полуребенок, полусумасшедшая - доведет еще до крупного скандала. Уже не раз она своим страшным криком, плачем и возней с жандармом взвинчивала всех заключенных. Случается, что она в уборной карабкается на окно, и громко здоровается с гуляющими по двору товарищами, а когда жандарм входит в уборную, она поднимает из - за этого скандал.
1 мая выведенная вместе с товаркой на прогулку, она кричала: «Да здравствует революция!» и пела «Красное Знамя». Все были этим смущены, колеблясь, поддержать ее в этом или нет. Никто не желал предстать перед другими и перед самим собой как трус, но, вместе с тем, надо было насиловать самого себя для того, чтобы принять участие в этой совершенно бесцельной демонстрации. Вся тюрьма молчала, и даже ее товарка не присоединилась к ней и убеждала ее прекратить пение.
По временам я сержусь на нее. Ее смех, ее пение, ее столкновения с жандармами вносят в нашу жизнь что - то чуждое... Да, чуждое, но, вместе с тем, дорогое, желательное, хотя не здесь, не в тюрьме. Чего она хочет, ради чего она поднимает скандалы? И невольно сердишься на «ее...
Но тут же рассуждаешь: «А разве это ее вина, что ее, еще ребенка, заставили заниматься политикой, а после заперли в тюрьме, в то время когда ей следовало бы еще находиться на попечении матери и чуть ли не играть в куклы?» Впрочем, быть может, у нее уже нет матери, и она уже вынуждена бороться за кусок хлеба... Она, ведь, работница... Этот ужасный строй заставил ее уже проникнуться ненавистью и принять участие в революции. А теперь ей мстят за это. Разве это не печально и не ужасно? А сколько таких, уже с детства обреченных на жалкую, нечеловеческую жизнь людей, с искаженными чувствами, приговоренных к тому, чтобы даже во сне не испытать счастья и радости жизни. Л, ведь, человек по натуре чувствует эту потребность счастья. Миллионы людей лишены этого счастья незначительной горстью людей, - и, в результате, осталось только чувство ужаса, безумие или искание удовольствия в возбуждении алкоголем, в упоении своей властью, в религиозном мистицизме. Если бы этого мрака не освещала звезда социализма, не стоило бы и жить...
13 мая. Только - что кончилась гроза. Теперь тихо. Луна сквозь туман равнодушно глядит, не слышно ни шагов часового, ни пения соседки, ни бряцания кандалов; только от времени до времени капля дождя стукается о жестянку у моего окна, и издали доносятся свистки паровоза. Грустно. Но это не грусть узника. И на воле иной раз овладевала мною грусть существования.
Сегодня опять заковали двоих. Их вели из кузницы, мимо наших окон. Моя соседка, Ганка, крикнула им: «Да здравствует революция!» Они обрадовались этому крику и ответили таким же. По-видимому, их приговорили сегодня, - возможно, к смертной казни. Когда меня вывели на прогулку, я заметил в часто пустующем коридоре, выделенном специально для приговоренных к смерти, какое - то движение.
Я неоднократно проходил по этому коридору, когда меня вели в канцелярию, не зная о его характере, и, тем не менее, я всякий раз испытывал как бы дуновение смерти. Это не темный коридор, - он светлее других, в нем три больших окна. Во всем коридоре всего шесть таких камер, но двери их какие - то желтые с ржавыми пятнами.
Два дня тому назад, как мне было передано, мою соседку посетили губернатор, начальник охранки и начальник жандармского округа, и грозили ей, что она и ее брат будут повешены, что спасти она может себя и брата только тем, что выдаст людей и склады оружия; они уверяли, что ее предали другие, и что только предательством она может себя спасти.
На днях в камере я наткнулся на такое извещение: «Камера 48 (смертников). Теодор Яблонский, приговорен к смертной казни. Уже был врач. Сегодня будут вешать. Теперь 10 час. вечера. Прощай, жизнь! Прощайте, товарищи! Да здравствует революция!» И тут же другим почерком: «Веревка заменена 10 годами каторги. Но за ним еще одно дело: убийство провокатора в полоцкой тюрьме».
14 мая. Коридор смертников не пустует. Сегодня на прогулке я видел в окне камеры № 50 тень бледного молодого человека, кажется, рабочего. Форточка в верхней части окна была закрыта. Он несколько раз подходил к окну, вглядывался в граненые стекла, сквозь которые ничего не видно, кроме мутного света и расползающихся теней. Только два верхних стекла - обыкновенные; сквозь них можно увидеть небо, но и они затемнены проволочной сеткой, настолько густой, что в отверстия сетки не влезает и спичка.
Но для того чтобы увидеть даже сквозь эти стекла, что делается во дворе, необходимо вскарабкаться на стол или на спинку железной кровати. Да и то... жандарм караулит. Он то - и - дело заглядывает в «глазок» в дверях, и поэтому можно лишь одним прыжком взобраться на стол и на секунду взглянуть сквозь эти стекла.
Заключенный в камере № 50 сидит один. У него нет соседей, его камера совершенно изолирована, и сидящий в ней не может развлечься даже перестукиванием или чем - нибудь, что остановило бы его внимание, и этим смягчить или утихомирить клокочущую в нем бурю. Грязный каменный пол, грязные двери, стол и оконная рама, окрашенные желтой краской, серые стены, запыленный С синими и белыми пятнами потолок, словно крышка гроба, и мертвый, рассеянный свет дня - свет жизни...
16 мая. Весна в полном разгаре. Все плодовые деревья покрыты белыми цветами и зелеными листьями. День становится все длиннее, и в камере уже чувствуется лето. На солнце в саду жарко., в камере все более и более душно. Ганка сегодня сильно страдает, не поет и присмирела. Она вчера узнала, что ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: «Возможно, что его еще сегодня повесят... Разрешат ли ему попрощаться со мной? Я теперь одна - одинешенька. Возможно, что и меня повесят, как они угрожают. А ведь он еще так молод. Ему всего 21 год».
Что же я мог ей сказать? Что она - бедный ребенок? Что мне ее жаль? Что мы все должны перенести? А она все говорила, что не знает, стоит ли ей жить теперь...
Больше недели сидит кто - то в камере надо мной. Не знаю кто. Не стучит, не откликается. Я вызывал его стуком, но он не обращал на это внимания. Я бросил сапог в потолок, и это тоже не подействовало. Сегодня там у него что - то происходило: он стучал, двери то открывались, то закрывались, кто - то заходил к нему, уходил и вновь заходил. Затем все кончилось и... опять тишина.
Так живет, страдает и молчит каждая камера... По временам одна из камер зашевелится, и тогда жители всех камер настораживаются, прислушиваются, не начинается ли в этой камере подозрительная возня, не наступил ли момент, когда увозят на казнь. После этого некоторое время узники не могут придти в себя, вернуться к книгам, к мертвым буквам. В такие моменты каждый чувствует, где он и чем он является здесь.
21 мая. Вечером, сидя за книгой, я услышал, как часовой в своих тяжелых сапогах подошел к окну, и почувствовал, как лицо его прильнуло к стеклу. Он не побоялся подойти... Из любопытства или, быть может, и не из одного только любопытства...
- Ничего, брат, не видно! - сказал я ему дружески. Он не удалился.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.