Путешествие

Борис Василевский| опубликовано в номере №1240, январь 1979
  • В закладки
  • Вставить в блог

Город я воспринял с тем же обостренным чувством, что и дорогу. Я шел, озираясь, по мощенной булыжником улочке, страшно круто поднимающейся вверх, внимательно разглядывал домики, в большинстве одноэтажные и деревянные,, но на высоких каменных фундаментах, или двухэтажные, с каменным нижним и деревянным верхним этажами, с глухими высокими воротами и такими же калитками, в которых были прорезаны узкие щели для почты. По обочинам, как и у нас в деревне, росла гусиная травка, так же бродили гуси и куры:.. Странно, что я, в общем-то городской мальчик, то есть живущий большую часть года в городе, в огромной столице с ее огромными домами, с собственной большой рекой («Москварека» – неразделимо слышалось в детстве; «Пошли на Москвареку») и многими другими достопримечательностями, тогда, приехав из деревни в этот маленький городок, вступил в него с ощущением деревенским и сравнивал его дома не с московскими домами, но с деревенскими избами, и реку не с «Москварекой», а с нашей деревенской речкой, и с почтением приготовился отнестись к показавшейся вверху улочки красно-белой етене кремля... Отыскав дом Василия Андреевича, с деревенской же застенчивостью вошел я во двор и долго стоял у крыльца, не решаясь подняться...

И жизнь в городке – разумеется, я говорю о жизни ребячьей – оказалась и похожей и непохожей на жизнь в деревне. Дядя Вася познакомил меня со своим приемным сыном Глебом, спокойным, серьезным мальчиком моих лет. Глеб тут же свел со своими товарищами, и разом я окунулся в эту новую для меня жизнь. В ней удивительно сочетались сельская свобода и раздолье и столь хорошо знакомые мне по Москве запреты города, а вместе и то и другое приобретало особую, обновленную прелесть... С утра мы убегали купаться и удить рыбу с высокого моста; его деревянные сваи наклонно уходили в воду, серые сверху и зеленые в воде, и, приглядевшись, можно было различить темные спины ходивших в глубине возле свай рыб, увидеть, как вспыхивают иногда на солнце их серебряные бока. Еще конопатили и смолили какую-то старую, рассохшуюся лодку, обнаруженную где-то в осоке и – неизвестно – насовсем ли брошенную хозяином, поэтому приходилось ее прятать. План был: спуститься вниз по реке с ночевкой... По дороге с купания обязательно заглядывали на базар, вечно замусоренный соломенной трухой. Здесь продавалось все, что в изобилии и задаром имелось в наших деревенских садах и огородах. Равнодушно миновали мы огурцы и помидоры, пробовали смородину и крыжовник, выставленные в граненых стаканах, и яблоки – кислую, брызжущую соком антоновку, и другие, с неизвестными названиями, сладкие, почти белые, с тонкими красными штрихами на боках. Более же всего привлекал нас молодой горох в стручках и семечки: мелкие, угольно-черные и крупные, сизые, с продольными белыми полосками. Мы оттопыривали майки, и все это насыпалось нам за пазухи... Или мы покупали большой, причудливо выгнувшийся от зрелости круг, темный с краев и светлеющий к сердцевинке, – никогда толком было не понять, какой узор образуют в нем семечки: то, посмотришь, это прямые пересекающиеся ряды, то плавные кривые линии, соединяющиеся в лепестки, а то увидишь исходящую из центра туго закрученную спираль. Мы разделывали подсолнух на части; меж

плотным и жестким покровом семечек и желто-зеленой шершавой изнанкой

скрывалась такая белоснежная, такая воздушная на ощупь мякоть!.. Возвращаясь к обеду домой, мы лениво, размеренно шлепали босыми ногами по горячему булыжнику базарной площади, потом сворачивали в тенистую улицу, на прохладные каменные плиты тротуара... Помню, на этой улице, возле одного из домиков, соседствующих с дядиным домом, целыми днями просиживала в легком плетеном кресле сгорбленная старуха в черном, несмотря на летний зной, одеянии, в черном кружевном платке на голове. Сидела она всегда одиноко, молча, ни на кого не глядя. Когда я в первый раз увидел ее, Глеб шепотом сообщил мне, что это была помещица. Тогда я не обратил на старуху особого внимания, но потом, вспомнив, решил для себя быстро и совершенно точно, что она оттого так угрюма и сидит всегда в черном, что это ей, наверное, принадлежал раньше дом, отданный теперь под общежитие педучилища, тот самый дом, где жил дядя Вася...

Это действительно был старинный высокий двухэтажный дом, с намеками на колонны на фасаде, с двумя массивными каменными воротами, за которыми открывался просторный, поросший травой двор. При доме сохранились кирпичные службы, флигель, в глубине двора имелся небольшой садик из нескольких раскидистых яблонь, давно сомкнувших свои ветви, так что образовалось что-то вроде живой беседки. Рядом разбит был цветник... И все это: и двор и дом с его двумя подъездами, со сквозным коридором, с узкими и крутыми деревянными лестничками, огражденными перильцами на толстых фигурных столбиках, с отвесной железной лестницей и люком на чердак – все это тоже как нельзя.

Лучше подходило для наших игр. Отлично было, например, играть во дворе в прятки, хоронясь в лопухах и бурьяне у забора, в пустой кадушке, врытой зачем-то в землю, и даже под раструшенным для просушки сеном. Любили мы забираться в сарай на сеновал, куда тотчас являлась изгонять нас бдительная дворничиха тетя Дуня. «Вот щас метелкой-то охабачу !» – нестрашно грозила она, и очень нас веселило это «охабачу», и, притаившись, давились мы от смеха и зажимали друг другу рты. А сколько веселья было однажды, когда играли мы совсем в другом углу и вдруг услыхали, как тетя Дуня, упустив нас из виду, покрикивает на сеновал – на всякий случай, для острастки!.. Еще хорош был этот двор тем, что к нему вплотную примыкал большой, городской парк. Вечерами пускали туда по билетам. И вот, как только смеркалось и из парка начинала звучать музыка, мы влезали на крышу дровяного сарая, спрыгивали с другой стороны и оказывались на запретной территории. Теперь задача была: незаметно, по кустам, пробраться в ухоженную часть парка – с клумбами, аллеями, фонарями, танцверандой – и смешаться с гуляющей толпой. Но тут, на границе света и тьмы, как правило, поджидали нас сторожа, и, спасаясь от них, с воплями «Срывайся!» и «Атас!» мы убегали вниз, под обрыв, в темноту, в дикий и запущенный угол, где на немыслимой крутизне удерживались могучие деревья: Ноги несли тут сами, и приходилось на бегу хвататься за толстые стволы, обнимать их с налету, чтоб не разогнаться слишком, не полететь кувырком, не свалиться в воду. Там, в самом низу этого бесконечного обрыва, мы знали, покоился обширный некогда пруд, с каждым годом все более зарастающий осокой, затягивающийся ряской, и уцелевшее посреди пруда маленькое зеркальце воды напоминало чье-то усталое, медленно и навсегда закрывающееся око...

Но хорошо также помню, что в это время не только ребячьи игры, преследования, убегания, соперничество в ловкости, быстроте и силе прельщали меня. Я уже начинал смутно волноваться иным: звуками музыки из парка, всеми этими, популярными тогда падеспанями, падеграсами, танго, грустными и прекрасными старинными вальсами, а еще пряным запахом цветов, оживающих к кочи на клумбах, неожиданно таинственным обликом улочки, с яркими редкими пятнами электрического света возле фонарных столбов и густым мраком под деревьями, стойким теплом позднего летнего вечера, лунными бликами на ветвях и траве, неясно белеющими в темноте платьями, тихим говором на скамьях у заборов, внезапным девичьим смехом, – всем, что с такой силой ощущается в юности и именно вот в таких маленьких городках... В том же доме жили девушки, студентки педучилища, они часто приходили, пробегали мимо нас по двору, и всякий раз я чувствовал, как непонятно, томительно и счастливо замирает что-то в глубине меня, выражаясь наружно полным безразличием и незамечанием да усилившимся вдруг интересом к нашим мальчишеским делам. Но при этом «незамечании» я уже выделял среди них одну, отличал по внутреннему трепету, охватывавшему меня, когда я видел ее. Не так уж был я мал, чтобы не сказать себе, что это любовь, и в самом деле – что же это еще могло быть, если не любовь?!. Была она тоненькая, трогательная, с прелестным чередованием светлых и темных прядей в ярко-русых гладко зачесанных волосах и с тем цветом глаз, которые в зависимости от освещения кажутся то серыми, то голубыми... Очень нравилось мне и платье ее, в тонкую синюю ибелую полоску, с белым пояском, и белые подвернутые носочки, и белые легкие парусиновые тапочки, какие мы все носили тогда, начищая мелом. Помню, как был я удручен, увидев вдруг такое же платье на другой девушке. Это было чуть ли не оскорблением моему чувству: как она могла, какое имела право носить такое же платье, что и предмет моей любви?! Откуда было мне в то время знать, догадываться, что эти два одинаковых платья, скорее всего, были одним, которое по обычаям общежития подруги надевают по очереди, но если бы и знал, еще более вознегодовал бы... Еще помню, как однажды я с грохотом, перемахивая разом через добрую половину марша, несся вниз по лестнице и, повернув, чуть не сшиб ее, поднимавшуюся мне навстречу. Мгновенно я замер, она подняла голову и улыбнулась. Окно было за моей спиной, вверху, и даже от тусклого луча, проникшего сквозь это, годами пылившееся лестничное окно и упавшего на ее лицо, глаза ее сделались совершенно синими... Во мне же в тот момент возникло сразу два противоположных ощущения: я был рыцарь, да, я был рыцарь, возвышавшийся над нею со скрещенными на груди руками, сильный, властный и суровый в своем отречении от любви ради долга, и одновременно это она стояла надо мной, а я был паж, на коленях припадающий к ее стопам и готовый немедленно, по единому ее слову, жертвовать собой ради любви к ней... Причем сами эти ощущения не противоборствовали одно другому, но как бы восполняли, усиливали друг друга, они, будто сговорившись помимо меня, нарочно объединялись во мне, чтобы еще сильнее, еще верней меня мучить... Господи, и все это в одно мгновение, спустя которое я уже летел дальше! Запомнила ли она это мгновение так отчетливо, как я, а если не запомнила, то может ли когда-нибудь вдруг вспомнить?! Ощутила ли она сотворившееся во мне смятение чувств или ничего, кроме подчеркнутой досады от прерванного бега, не увидела на моем лице?!.

Конечно, я стыдился тогда своего пробуждающегося волнения, украдкой вопрошающе смотрел на Глеба, видел, что он-то равнодушен, далек от этого, сосредоточенно, не поднимая головы, продолжает возиться со своим планером, когда девушки проходят мимо нас по двору. И мне тоже хотелось оставаться таким же невозмутимым, самоуглубленным, не замечать этих девушек, и я, естественно, делал вид, что не замечаю их, и понимал уже, что Глеб-то не замечает их по-настоящему, а я, однажды заметив, теперь не могу не замечать иначе, как только делая вид, и что от этого, выходит, я еще более их замечаю...

Может быть, это послужило толчком к тому, что я начал раздумывать о нашем несходстве с Глебом, интересоваться, почему один человек столь отличается по характеру от другого. Я был живым, беспокойным, подвижным, быстро на все реагировал, мгновенно схватывал суть, легко увлекался каким-нибудь предприятием и так же скоро к нему охладевал. Глеб, напротив, выглядел медлительным, неуклюжим, тяжелым на подъем, но был дотошным, основательным и упорным в любом деле, если уж брался за него. Он увлекался авиамоделированием и мог часами строгать, так и эдак соединять какие-то ажурные планочки, терпеливо клеить и переклеивать папиросную бумагу на крыльях. Мало того, он уже твердо решил, знал в тринадцать лет, что после школы пойдет учиться в авиационный институт... Я спохватился, что сам никогда не задумывался над этим. Что интересовало меня? Добросовестно я перебрал многочисленные школьные предметы, по которым успевал одинаково легко: математику, физику, историю, зоологию, географию... Ни один из них в особенности не увлекал меня, иные же были просто скучны. Литература? А почему? Только потому, что я любил читать книги? Но разве не любили читать их многие другие, тот же Глеб? Нет, кроме чтения книг, непременно должен быть еще какой-то настоящий, серьезный, взрослый интерес. У меня его пока не было, а у Глеба уже был. И, завидуя ему, я разбирался, означает ли его сосредоточенность и целеустремленность, что Глеб взрослее меня, или черты эти бывают присущи человеку с самого начала, от рождения. Конечно, не от рождения, говорил я себе, ведь не мог же он с младенчества знать, что хочет стать, к примеру, авиаконструктором?! Следовательно, качества эти приобретаются, когда определяется цель, и как только я найду предназначенное для меня дело, я тоже стану сосредоточенным и целеустремленным... Но, может быть, наоборот – именно его врожденные серьезность и цельность помогли ему сосредоточиться и избрать себе главную цель в жизни, в то время как я еще не помышлял об этом?.. Тут я терялся... Одно я чувствовал точно: мне нравились эти качества Глеба, и я прямо связывал их с его внешним обликом, и в ожидании, пока во мне выработаются такие же качества, я невольно начал заимствовать наружные признаки их – подражал медлительности Глеба, его неловкой походке, рассеянности, старался так же медленно говорить, запоздало смеялся...

И опять же – я замечал, что подражаю ему! Ах, это неизвестно откуда и зачем свалившееся на меня свойство все, решительно все замечать: в себе, вокруг, в других людях, – и замечать, как я замечаю, и успевать посмотреть, замечает ли кто еще, и попытаться определить – так же, как я, или нет! Свойство это, без привычки к нему, я воспринимал как обременительное, как очень мучительное порой, даже просто как недостаток, как «отрицательную черту» – я инстинктивно понимал, что это свойство будто расщепляет меня изнутри, раздробляет, рассеивает как личность, а я, безусловно, хотел быть цельным, интересоваться чем-то одним и только об этом думать. Могло ли прийти мне в голову, что это означало, что я уже интересовался, давно и незаметно для себя увлекся только одним и только об одном и раздумывал – о человеке, о едином и первоначальном цельном человеке, неизвестно когда и как1 разделившемся – вот на бабушку, деда, маму, отца, дядю Васю, Глеба, на меня... – и что с помянутым упорным стремлением к цельности я стану снова собирать их в себе, со мною же, опять в .единого человека, и снова он будет дробиться на многих людей, которых я еще узнаю, и всю жизнь, как завороженный, только и буду делать, что собирать, и следить, и пытаться постичь это бесконечное сходство и несходство, изменчивость и постоянство, разъединение и общность человека...

...Помню, был вечер, наша компания носилась по двору. Через двор к столику под яблонями, как обычно, проследовал Василий Андреевич со своим коллегою по педучилищу и соседом по дому Василием Михалычем. Неизменно в этот час Василий Михалыч стучался к нему и с церемонностью спрашивал: «Готовы ли вы, сударь, пожаловать на ежевечернюю партию в шахматы-с?» И Василий Андреевич откликался: «С удовольствием, Василий Михайлович!»... Мне вдруг расхотелось – убегать, догонять... Я постоял немного возле дяди Васи и его партнера, послушал тот характерный для шахматистов диалог, который ведут они почти бессознательно, уставясь в фигуры, не глядя друг на друга и как бы не слыша ни своих слов, ни ответов противника, повторяя одно и то же на разные лады, то медленно и с раздумьем, а, когда наконец, решение найдено, с грозным весельем.

С похожей безотчетностью действий, словно ища чего-то, я покинул двор, прошел по улице, обогнул дом и вышел к обрыву. Будто впервые за все дни в городе я увидел Далеко простирающиеся за рекой поля с темными разбросанными пятнами лесов и нашел среди них серую ленточку дороги, уходящую к горизонту, где уже сгустились сумерки, и дальше, в нашу деревню. Вдруг представил я наш дом, бабушку с дедом, одних... Сердце мое сжалось, впору было хоть сейчас ехать!

И наутро я уже уезжал, и опять было то же: уговоры погостить еще, и твердость, и чувство освобождения от чего-то, и предвкушение дороги... Все-таки откуда возникла эта тяга у меня, чьи предки всю жизнь сидели на своей земле?..

Минуя кремль, я сошел с велосипеда и перед окончательным спуском к реке постоял у Караульной башни. Конечно же, лазили мы и здесь, бегали по широким крепостным стенам, протискивались в узкие бойницы, нависали над темными. провалами в башнях, рискуя свалиться на груды осыпавшегося кирпича. Я вспомнил, как Глеб с уверенностью сказал мне: «Все это восстановят!» Я вообще очень хорошо почувствовал гордость, с какой показывал он мне эти приземистые, суровые, настоящие боевые стены и башни с грубо и несимметрично прорезанными на разной высоте бойницами – узкими и высокими, а еще прямоугольными, почти квадратными, – с глубокими и глухими каменными нишами, показывал щель, через которую поднимали и опускали несуществующие теперь ворота... С неожиданной в нем живостью Глеб тащил меня в музей, размещавшийся неподалеку от кремля, в церкви, говорил, что «вот эту кольчугу нашли именно здесь, у стен», с восторгом растолковывал воинственную символику старого городского герба: княжеская шапка, обнаженный меч и башня с расходящимися от нее лучами... Запомнилась мне висевшая там же, в музее, картина: молодая женщина с длинными светлыми, красиво разметавшимися волосами, прижимая к груди малолетнего сына, ступает на край башенной кровли. Это была княгиня Бвпраксия, узнавшая, что муж ее, любимый князь Федор, отправившийся на переговоры с ханом Батыем, убит... «И абие наполнися слез и горести и ринуся из превысокаго храма своего, и с сыном своим со Иваном на среду земли, и заразися до смерти...» Удивительно: до сих пор живущая старуха помещица как-то не интересовала, ничего не говорила воображению, а эта, жившая бог знает когда княгиня... Ведь где-то здесь, на этих кручах, ринулась она «на среду земли»!.. Но более всего в кремле почему-то поразило меня место у Караульной башни, где я теперь стоял. Граненый ее цоколь мощно расширялся книзу, из щелей между белыми нижними камнями пробивалась трава. Стена в этом месте поворачивала и уходила вдаль, к следующей башне. Отвесная сверху, линия стены ближе к земле слегка преломлялась, а еще более преломлялась она, переходя в ровный земляной зеленый вал с проплешинами рыжей глины. Вот эта округлость древней башни, прясло стены, угол между стеной и валом – никогда никакое историческое сочинение не сказало бы мне больше, чем это место...

...А потом так же долго стоял я и глядел на нашу деревню, когда показалась она, наконец, под горой, на ее крыши и ветлы, на знакомый изгиб речки, на окружающие леса и – с особенным чувством, будто вернулся издалека и после очень долгой разлуки, – на наш бугор, на одинокий вяз у колодца, крышу нашего дома... Казалось все это милым, родным и почему-то очень беззащитным, и хотелось укрыть, защитить...

  • В закладки
  • Вставить в блог
Представьтесь Facebook Google Twitter или зарегистрируйтесь, чтобы участвовать в обсуждении.

В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.



Виджет Архива Смены