Ему-то путь привычный: сначала по чугунке, дальше – по рекам сибирским на пароходе, от Томска – великим трактом в тарантасе, с говорливыми ямщиками, ямскими станциями и постоялыми дворами, за Ачинском, считай, рукой подать, и села по тракту все знакомые: Заледеево, Емельянове Устинове и вот уже Дрокино, а там, в низине, под Караульной горой, с одной стороны тайгою, с другой Енисеем охваченный – Красноярск в голубой дымке...
– Куда дальше бежать-то? – спрашивает ямщик. По-сибирски окая и вторя с волнением знакомой речи, привстанет от нетерпения, проговорит быстро Василий Иванович:
– А вот по Всехсвятской, все дак прямо и прямо на Благовещенскую, к Суриковых дому... Не знаешь разве? Так я укажу...
Ворота тесовые, с железным кольцом распахнуты настежь – давно ждут. Елизавете Августовне и дочкам ново все, непривычно – оглядеться бы только. А как передать чувство, когда он увидел крылечко крашеное о двух ступеньках, точеные балясинки галереи, окошки в белых наличниках, старый сарай с навесом, под которым на деревянных колках развешены хомуты, дуги расписные и коромысла. Банька из кедрача совсем сизая стала, но все так же стоит в углу огорода, только пуще еще заросла черемухами, и все так же пахнет во дворе дымком и укропом на грядках.
И в доме старом все прежнее. По-прежнему пахнет чистыми половиками, дровами березовыми, родниковой водой и сушеными травами. По-прежнему рдеют на окошках герани, светятся малиновые фуксии, а на полу вдоль стен на беленых кедровых чурках стоят, как прежде, поливные горшки с цветами. И, как прежде, урчит посреди просторного стола ведерный дедовский самовар. В расчищенных золотистых боках, переливаясь богатым цветом, отражается постоянная здесь и, как дедовский обычай, крепкая домашняя снедь, по которой так стосковался он в столицах: тонко наструганная вяленая оленина – пропастинка, омулятина копченая, рыжики – маленькие, в ягодку, суриковского посола, шанежки пышные с черемухой, сушеная черника, золотистого румянца пироги с луком и – видимо-невидимо – смородиновые, малиновые, брусничные, крыжовенные варенья в широких, дедовских времен плошках.
Прасковья Федоровна – в платочке мелким розаном, повязанном туго по-крестьянски, в черном канифасовом платье, его любимом и ради праздника надетом, – разливает чай в пестрые большие чашки. Тайком и ревниво приглядывается к Елизавете Августовне – не чужая ли птичка залетела в их дом? Да нет, по настроению Васиному, по взглядам, которые, улыбаясь, бросает он на молодую жену: вот, мол, какая! – видит, своя. А внучки-то – крепенькие, румяные, в суриковский корешок – и спору нет. И все подкладывает, подкладывает она им варенья, узловатой, сухой рукой оглаживает темно-русые затылки, а дядя Саша, улыбчивый, с красивым узким лицом, в мягких опущенных книзу усах, все смешит племянниц. И любовно отмечает Василий Иванович, что и с новою суриковской порослью мир и лад в доме прежний.
Гости тоже прежние. Прослышав о приезде, зашли на огонек давние Василия Ивановича приятели: Чернышев, красноярский архитектор, и сослуживец по губернскому правлению Мельницкий. Сидят, говорят, вспоминают, но часто поглядывают на беленую стену, откуда смотрит призывно давняя, но не позабытая, с алым бантом суриковская гитара. Александр Иванович встает, снимает ее с гвоздя, подает брату. Огладив гитару любовно, охватывает Суриков узкий гриф небольшой своей, но, как кедровый орех, крепкой рукой и умелым перебором пробует звук – чистый, как прежде. Вторую захватил Чернышев. И вот уже пошла в две гитары сочиненная Мельницким и знакомая здесь «думка»:
Волна шумит, волна бушует
И с пеною о берег бьет,
На берегу сидит, тоскует
Рыбак...
Поглядеть со стороны – будто не уезжал никогда Василий Иванович из дому. Нигде не представляешь себе Сурикова так ясно, как в низких этих комнатах. Не думал, а само выходило, что квартиры в столицах подбирал по образу и подобию родительского своего гнезда – тесные да низенькие. И за беду не считал, что саженные полотна свои по частям работал, закатывая половину холста в трубку. В шутку, конечно, скажет Стасов: «спартанец Суриков, написавший «Стрельцов» под диваном», а шутка-то серьезная, с корнями. Смолоду не любил Василий Иванович больших студий и во времена всероссийской известности стороной обходил, а привычки артистических натур столичных маэстро ему не прививались. Простонародного происхождения не скрывал он ни в чем: ни блуз, ни жилетов особенных терпеть не мог и, когда писал, надевал старый пиджак, заляпанный красками, и видавшие виды брюки с вытянутыми коленками. Даже на вернисажи, где представляться приходилось царю и великим князьям, являлся в сапогах, прикрытых брюками навыпуск. А когда по этикету цветы нужно было преподнести, букет нес под полою пальто; коробку с тортом держал боком под мышкой... О расчетливости Сурикова ходили легенды, но была она настоящая, мужицкая. Цену денежке он знал и рубля на вещь необязательную пожалеет. «На возу и рукавичка тяжела», – скажет, тысячу-другую отвалить, чтобы уехать за тридевять земель ради нескольких махоньких этюдов, – дело ему обычное. Но то, что в столицах казалось многим чудачествами провинциала, было здесь уместным и естественным, потому что настоящее все дома и проявляется.
Но как ни хорошо дома сидеть у самовара в кругу родных и близких, а работа зовет. На другой же день раскроет этюдничек, палитру маленькую на табурет положит, красочек аккуратно самую малость выдавит и начнет портрет Прасковьи Федоровны – тот самый, где сидит она, сложив на коленях тяжелые, натруженные руки. Потом попросит мать вытащить из сундуков шугаи старинные, платки расписные с тюменскими узорами, обрядит Елизавету Августовну, девочек – приглядывается, прищурив острый казацкий глаз. Засмеется весело и скажет: «Будто ало-голубо, будто розово тако!» – но все приметит, все отметит. А то запряжет с рассветом молодого Савраску – и поминай как звали, – уедет в дальние деревни. Ходить будет по базарам с потертым альбомчиком, искать типы – сибирские, неповторимые; увидит, сидят на берегу татары или остяки, сети латают, тотчас рядом расположится и рисует – картины будущие волнуют уже...
Лето нынешнее и осень 1887 года, которые провел он в Сибири с семьей, обернулись самой, быть может, счастливой его порой: все ладилось дома, работалось много, а задумано и того больше – на годы. В конце октября напишет он из дождливой Москвы домой; весело, по обыкновению, расскажет о дороге, о забавных приключениях на обратном пути, с радостью прочтет Александр Иванович вслух: «Милые мама и Саша!.. Я теперь начинаю писать эскиз для моей новой картины»... И снова побегут через всю Россию письма Сурикова домой, как всегда, бодрые, пахнущие крепким сибирским морозцем. И вдруг весной – как гром с ясного неба: вместо привычного «милые мама и Саша!» это жуткое – «Прочти один». И дальше: «С 1 февраля началась болезнь Лизы… все лучшие доктора Москвы... 8 апреля... ее, голубки, не стало... я, брат, с ума схожу... жизнь моя надломлена; что будет дальше, и представить себе не могу...»
Трудно представить и нам сегодня состояние Сурикова, и слишком трагична эта страница его жизни, чтобы взять на себя моральное право довериться здесь собственному воображению. Уместнее дать слово современнику и человеку, в ту пору очень Сурикову близкому, Михаилу Васильевичу Нестерову: «...В старой церкви он пламенно молился о покойной своей подруге, страстно, почти исступленно бился о плиты церковные горячим лбом... Затем, иногда во вьюгу и мороз, в осеннем пальто бежал на Ваганьково и там, на могиле, плача горькими слезами, взывал, молил покойницу. О чем? О том ли, что она оставила его с сиротами, о том ли, что плохо берег ее? Любя искусство больше жизни, о чем плакался, о чем скорбел тогда Василий Иванович, валяясь у могилы в снегу?»...
И как веско в этом контексте, как прозорливо окажется – «Любя искусство больше жизни»! Но тогда мало кто верил, а сам и подавно не думал, что оправиться сможет после такого удара судьбы. И, быть может, по какому-то наитию неосознанному, по инстинкту, заложенному в человеке природой, потянуло его к дому, как к спасению. Убитый горем, почерневший и осунувшийся, сгорбленный до поры – в тот год едва исполнилось ему сорок, – забрал он девочек и уехал в Красноярск. Как думал, навсегда.
И больше года вестей никаких оттуда не было. Горько сознавать, но будто отпела, оплакала Россия первого своего художника. Вот несколько строк из писем поздней осени 1889 года.
В. В. Стасов – П. М. Третьякову:
«Не имеете ли вы сведений о Сурикове из Сибири? Какая это потеря для русского искусства – его отъезд и нежелание более писать!!!!»
П. М. Третьяков – В. В. Стасову:
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Стадион для всех! Но не для пьяниц