До войны наш Лялин переулок был так густо заселен детворой, что в бесчисленных его двориках и садах для всех нас, казалось, просто не хватало места. Ребятней были забиты и парадные, и подворотни, и тротуары, и мостовые. Среди наших голов и ног, наших мячей, самокатов, велосипедов, девчачьих прыгалок и классиков, среди ребячьих стаек мушкетеров, красных дьяволят и казаков-разбойников прохожему трудно было найти спокойный фарватер, а лошадь, попав в переулок, не знала, куда опустить копыто. И все мы знали друг друга по имени, или прозвищу, или, на худой конец, по какой-то нашей лялинской приметинке. Все мы были ребятами одного переулка, вырастая, все ходили в одну школу, ездили в одни пионерские лагеря, и всем нам думалось, что так будет всегда... И еще славен был наш переулок своими садами. В «Инвалидском» цвела сирень, созревал боярышник, росли диковинные в три теперешних этажа прямоствольные груши. Плоды поспевали к осени, продолговатые, с солнечными зайчиками на боку, сочные и сладкие. И яблоки росли и в школьном саду, и в церковном, и в «Гошкином», и в «Поповом». Махнешь через забор, и полна пазуха кислых, хрустких недозрелок. Конечно, нас гоняли, но чаще набеги кончались удачно. Еще во дворах цвели конские каштаны, серебристые тополя, осыпались желудями старые дубы-великаны. В одном из дворов росли настоящие пирамидальные тополя, но главное чудо переулка таили в себе те дворы, где прежде мы играли в крокет, - там росли таинственные грибы-шампиньоны. Каждое лето они вспучивали из нутра примятую нашей беготней землю, разрывали ее, удивляя своей нетронутой крепостью и белизной. Даже после того, как места эти были залиты асфальтом, шампиньоны все равно пробивались к нам, вздыбливая и ломая свою каменную темницу. Уже после войны, на удивление заезжему другу, я набрал целую кастрюлю этих грибов. Может, они и до сих пор прут там из нутра земли? Кто знает!... А еще славен наш переулок тем, что совсем рядом, за углом, за булочной, жил Аркадий Гайдар. Не среди ли нас он собрал черты своего Тимура и своего Квакина? Отчего они так тревожно знакомы и так понятны? Вот каким он был до войны, мой Лялин переулок. Годы. Теперь я редко бываю там. Новые дома построены на месте старых садов и пустырей, на месте ветхих домишек. Новые жильцы заселили их. Давно исчезли каштаны, нет пирамидальных тополей, отжил и старый дуб-великан. Лялин переулок, зеленый, похожий на тупичок, тихий уголок Москвы... Я вхожу в тебя трепетно, как входят в детство. Всматриваюсь в каждое ребячье личико: не отгадаю ли черты друга далеких лет? Не блеснет ли лукавинка школьного товарища в этих ребячьих глазах? А вдруг? А если? Но нет и нет. Один раз почудилось что-то родное до боли. Навстречу шагал упругой своей походкой Коля Ярышкин. Ну, точно он. Ну, вылитый Ярышка! И уже было рванулся, но остановился, опомнился... Просто не могло случиться такого. Мой Колюшка не вернулся с войны. И Шурик Еремин. И Миша Матвеев. И Костя Подлипский, и Вовка Евграфов, и Лелька Гарберволен, и Лева, и Бузырь, и Минька. И многие, многие... Каждый год, 22 июня, стоит подолгу, недвижно у ворот «Инвалидского» сада мать Шурика Еремина. Он погиб артиллерийским капитаном уже после прорыва ленинградской блокады. Матери передали его орден и личные вещи, рассказали, как и где он погиб. Но 22 июня она стоит у дома, словно не верит, словно ждет. А рядом стоят его сестра и сынишка сестры и тоже будто вот-вот увидят... Мать моего фронтового друга Кости Подлипского поменяла свою большую комнату на меньшую, но зато с окном в переулок и на первом этаже. Костя пропал без вести, и она ждала. У нее отнялись ноги, но она могла теперь глядеть из окна в переулок. И смотрела, год за годом. Она умерла в прошлую зиму, прождав сына ровно четверть века. Вы пройдитесь по Лялину 22 июня, может, и вам доведется приметить этот безмолвный парад матерей... Мое поколение - ребята рождения 20-х годов. Ребята, рожденные еще при жизни Ленина. Чувство голода или боли не сохраняет далекая память, но зато помнится легкий холодок снежинки, упавшей на ресницы в раннем детстве, и тишина заметенного снегом переулка, и непролазные ряды сугробов, и редкие светлячки чуть тлеющих газовых фонарей. А еще - сверкающая белизна зимнего дня, и лошади извозчиков, и обилие крикливых воробьев, и разноголосица колокольного звона. Помнятся весенние ручьи и субботники. Помнятся летние шарманщики с попугаями и цыгане с медведями. Помнятся первые демонстрации, первые наши советские песни, первые иллюминации. И медь духовых оркестров и дробь барабанщиков. И деревянный тогда Мавзолей Ленина и Москва-река, еще не одетая в гранит, ее песчаные пляжи и травянистые бугры берегов. И Крупская, спокойно идущая в гвалте детворы вдоль Чистых прудов со своим большущим портфелем под мышкой. Но это уже гораздо позднее. А если пробираться в памяти все глубже и глубже, то там, где-то у ее истоков, вспыхивают отблески такого, что уже и сам не знаешь, точно ли это было с тобой или с кем-то другим из ребят твоего поколения-Костры на снегу у Дома Союзов, и конники в бешметах наперекрест, и шерсть лошадей в инее, и кто-то кричит на отца, чтобы убирался с ребенком, и желтое пламя, и шипящая черная головешка, и как она трахнула искрами под ногами отца. И моя прогорелая варежка и мои опаленные брови. Но больнее болело горло. Нечем было дышать. И тогда мы ушли. Мы не попали туда! Не попали! Мы жили в одно дыхание с отцами. Сперва носили красные звезды. Потом надевали красные галстуки. Мы учились стрелять по-ворошиловски, занимались спортом, чтобы быть готовыми к труду и обороне. Я был тогда барабанщиком. Мой барабан гремел по переулкам, улицам и площадям. Гремел в лагерях и в походах. И на торжественной встрече с рабочими со сцены Большого театра и в тесном сельском клубе гремел мой барабан. Мы жили героями Арктики, челюскинцами, папанинцами, Чкаловым, Гризодубовой. И еще героями Испании. Встречали испанских ребят, принимали их в свои школы, в свои пионерские отряды. И гордо носили испанские шапочки. Потом пришла другая пора, и мы увлекались кто чем: кто драмкружком, кто авиаделом, кто математикой.
... Накануне драмкружковцы получили долгожданные костюмы комедии «плаща и шпаги». Мы готовили свой спектакль к вечеру выпускников-десятиклассников. «Игра интересов» Хасинто Бенавенто. И вот первая репетиция в костюмах, гриме и декорациях. Помнится, что рейтузы очень меня смутили. Не знал, куда спрятать свои длинные, тощие ноги, как будто голый. Проклинал свою дурацкую роль, полную нежных чувств и слов. А Мише Матвееву все удавалось. Он был очень талантлив. Потом до рассвета бродили по безмятежно спящей столице. Наш Миша провожал нашу Верочку, а мы веселой гурьбой кружили следом за их первой любовью. И забрели за Китайскую стену. Безмолвные кварталы домов, назначенных к сносу. Все двери открыты, и - ни души - только мы в плащах и в гриме. Жутко хлопают форточки в полном безветрии... Здесь, на том самом месте, где теперь к гостинице «Россия» прилепилась старинная белая церковка, здесь, на ее ступенях, и открылся наш Миша... А мы кричали «Ура!». Их чувства не нуждались в нашей поддержке, но мы все-таки кричали. А назавтра нас всех разбудила и позвала война. И там, в снегах под Вереей, умирая, наш Миша был убежден, что о нем никогда не забудут, что здесь поле не павших, но победителей! 22 июня 1941 года. По-боевому захлопали двери в домах вчера еще такого мирного Лялина переулка. Ребята спешили на фронт. И пустели дворы. Военкоматы гудели, как осажденные крепости. «Сидите дома! Ждите очереди! Придет повестка. Сейчас идет другой возраст!» Миша Матвеев в первые же дни сумел подать заявление, а был призван только 17 октября. Костя Подлипский был призван со мною только 4 ноября - мы так насели на военкома, что ему пришлось тут же, на глазах у нас, писать нам повестки. Все тише становилось в домах. Затихли дворы, затихли сады. Стекла окон перечеркнули полоски. Окна завешивали черной бумагой светомаскировки. Пустынным стал переулок, умолк в напряженном ожидании вестей от ушедших ребят. Шинели, шинели... Кто забудет безусые лица храбрецов! Серые могучие волны - пехоту 41-го года. Хрустит под ногами снег, безмолвны провожающие на обочинах, и только рядом, все еще не в силах отстать, расстаться, торопится, едва поспевая, фигурка чьей-то матери, сестры, жены... Но вдруг чисто взлетел надо всеми и залился на морозце лихой запевала: «Левой!... Левой!» А следом уже громыхнуло, раскололо воздух от дружного подхвата сотен студеных глоток, да свист озорно ударил вдобавку, будто и впрямь курский соловей неразлучен с дымкой пехотного дыхания. И каждое сердце знало, на что оно идет. И еще то оно знало, что, может, никому, кроме одной матери, не различить в этой лавине маршевых рот неповторимые черты своих сыновей. Как знало и то, что в штабах-то, ясное дело, некому упомнить каждого по фамилии, разве что бессонному арифмометру едва под силу подсчитать нас к сроку... Все понимает, все знает солдат. И, может, было бы горько ему от своего всезнайства, когда бы рядом в одной с ним шеренге не шагал друг, прямой и примерный во всем, его политрук. Он-то, политрук, и смягчает, очеловечивает грозную военную машину армии, наполняет ее движение живым, как сама кровь, духом своим. Он-то помнит каждого бойца в лицо и каждого по имени и фамилии. Оттого и легко шагает пехота на фронт. Оттого и песню поют идущие в бой бойцы.... Подойдет такой политрук к тебе, протянет треугольничек из дома, сядет рядом, закурит, а потом, между прочим, скажет: «Ты уж, браток, не стращай свою мать нашими страхами. Ей там и так одной несладко. А здесь куда ни кинь - наше мужское дело, известно, нелегкое это дело... Вот одолеем фашиста, вернемся домой, тогда и опишем все как было: и кровь, и голод, и холод. А не вернемся, так что ж, не запросто же пропадем... А? Ну, то-то же! Привет ей от меня!» И пойдет себе дальше.
Вот как уходили ребята. Все мы прошли через это, кто раньше, кто чуть позднее.... Пришел и наш с Костей черед, наконец и мы шагаем в строю. 5 ноября в ранних осенних сумерках последняя колонна призывников Красногвардейского райвоенкомата проходит заставу Ильича. Прощай, Лялин переулок. Нас провожает огромная красная луна и сплошной грохот пушек. Зенитчики отбивают очередной налет. Нет, не легко и не просто шагается новобранцу. Тяжело оставлять свой дом позади и свое детство.... В июне и июле мы, еще не призванные, собирались по старой привычке у кого-нибудь дома. Заводили патефон, танцевали, читали стихи, вспоминали мирное время.
- Отходим, все отходим! - хватаясь за голову, ужасался Костя, а Шурик все спрашивал:
- Когда же ударят наши главные силы, а?
- Брось, мы с тобой и есть та главная сила! Айда в авиацию, ребята! - звал Ваня Жариков.
- А я, мальчики, надеюсь на рабочих Германии. Опомнятся, начнут революцию... Так ведь? - И Наташа страшно таращила глаза. - Так ведь, мальчики, так? И вспоминалась первая бомбежка в июле. Удивило, что мать, только придя с работы, легла спать. И никак ее не выставить из комнаты. А в доме уже распахиваются двери, жильцы на лестничной клетке, молчание, да шарканье сотен ног, да чей-то дикий одинокий вопль... Впервые все шли и шли за лифт и еще ниже, в подвалы. А мое место на крыше. Вокруг вовсю хлопочут зенитки. И тут из-за Курского вокзала низко, прямо на нас вышла черная фашистская свастика на крыле их самолета. И что-то зловеще свистит в ушах. Мы прирастаем к кирпичным трубам, и нас толкает, подбрасывает крыша... Бомба упала дальше. Там огонь и дым. И еще помнится вязкое красноватое месиво противотанкового рва, было такое чувство, что легче расшнуровать промокшие ботинки, оставить тут лопату с рукавицей и выбираться босиком, чем сделать еще хоть один шаг или выбросить полштыка глины. Ров в черте Москвы! Неужели они доползут сюда, их танки? Воспоминания, воспоминания! Ими пока только и забита голова новобранца. В них пока все его утешение и прибежище. Да, вот так все и было. И в бой рвались, и каждый шаг трудом давался - до самой победы, - трудом!... Поднятая по тревоге юность. Какими словами рассказать о подвиге вашем, друзья детства? Кого выделить перед остальными? Знаю сердцем - все вы были равны... Ну, вот, к примеру, жизнь Николая Ярышкина: он рос без отца, а мать работала дворником. Еще у него была младшая сестра. Вот и вся их семья. Он пошел работать, едва окончив пять классов. Но кто из других ребят нашего двора прочел столько хороших книг?! Может, оттого он откровенно не любил многих из нас, считая шалопаями, недостойно тратящими свое свободное время. Со мною его навсегда связала какая-то по-детски еще неуемная тяга к астрономии, планетарию и к Циолковскому. Мы мечтали о полетах к звездам. Спорили, фантазировали, чертили наивные проекты кораблей. Лицом он был похож на молодого Есенина. И в характере было что-то от чистой речушки и весенних березок. А работал он обвальщиком на мясокомбинате имени Микояна. Там вступил и в комсомол. Осенью сорок третьего мы виделись в последний раз. Проездом из госпиталя на фронт он, узнав, что я уже отвоевался, забежал проведать и с ходу, еще в полутемной передней сказал:
- Ну, полетим?
- Да, полетим! Потом мы дули кипяток с сухарями в моей холодной комнате и долго молчали. Наконец он поставил кружку и достал кисет с махоркой. На его правой руке вместо среднего и безымянного торчали два глянцевито-розовых обрубка. Но «козью ногу» он скрутил проворно и дал мне, для себя завернул из последнего. Закурили. Он оглядывал комнату, будто не был тут никогда.
- Надо же - обои отошли!
- Это от сырости.
- Трудно приклеить?
- Как-нибудь соберусь. Николай резко двинул стул, встал...
- Надо до конца жить во всю силу духа! Не доходит?.. Помнишь, у нас во дворе жил паренек, чернявый такой и раскосый...
... Гул смолк. Николай оглянулся. Там позади было совсем не тронутое поле ромашек. Качаются себе на длинных стеблях. Ленивый, слабый ветерок донес откуда-то почти забытый домашний крик петуха. И, как полагается, через паузу ему ответил другой. Но впереди снова загудел, заскрежетал воздух, разом вытряхнув из сознания и это море ромашек и этих невесть откуда взявшихся петухов. Впереди, за бруствером, все было другим. Черные и бурые дымы от горящих танков, лениво перемешиваясь, тащились куда-то вправо, застилая весь горизонт. Наша пушка с перебитым расчетом все еще грозно целилась на запад. Но что в ней теперь было толку? Между тем грохот в воздухе усилился. Земля мелкими комочками осыпалась в окопчик - и наконец из балки, держа направление на нашу пушку, вылезла огромная дымная махина. Поползла к пушке. Николай сразу признал ее. Махина была одним из тех четырех «тигров», что вышли утром из лесочка, теперь тоже сплошь затянутого дымом и огнем. Она одна и осталась от тех четырех. Другие же три сейчас догорали перед бруствером: один подбит этой самой пушкой, два - самоходками, ушедшими по ходу боя не то в дальнюю балку, не то прямо в горящий лес. Правда, одна наша самоходка тоже оказалась подбитой, но ее, дымящуюся, с уже выбивающимися языками огня, все же подцепили и уволокли свои. И этот, четвертый, часа два назад, дав дыму, уполз в соседнюю балку и там перестал урчать и лязгать. Николай тогда еще подумал: и этот готов! Ан нет, жив огурчик! И теперь, видно, дождавшись, когда донесся дальний гул их новой волны, он объявился. Он ожил! Он выполз и прет прямо на пушку. Подорваться бы ему сдуру на тех ящиках со снарядами! Вот он разворачивает башню. Куда же? Сюда, на ячейки бронебойщиков. Хобот опускается все ниже, ниже... Нащупывает, стерва! Что же поделать? Там, у пушки, не помогут теперь! Там - некому. А славные были ребята! Сейчас лежат, раскинув руки. Кто ничком, кто лицом к солнцу. И что им теперь? Хотя бы она втюрилась в эти ящики! Но махина, видно, не дура, поняла, что нечего ей там больше делать. Ящики разглядела! Не дойдя до мертвого расчета метров пятьдесят, она, чиркнув фонтаном срезанной травы и пыли, повернула к пушке бортом и прибавила газу. Идет сюда! Справа и слева услышали команду Николая. Над окопчиками бронебойщиков поднялись и легли навстречу махине длинные стволы ПТР. И тогда Николай сам вытянул из глубины ячейки холодный маслянистый ствол своего ПТР и взял наизготовку. Его второй номер, лобастый паренек из-под Казани, зная привычки старшего сержанта, тут же ловко закрутил и передал Николаю уже дымящуюся «козью ногу». Табак был свой, что надо! Струйка зацарапала прищуренный глаз, привычно помогая сосредоточиться на главном. Но что оно может, твое мастерство, твое хладнокровие и твое бронебойное ружье, против этой самой махины? И тут случилось такое, что и вовек не забудешь, если самому доведется увидеть. Самому не доведется, так все равно до всех дойдет слух об этом, раз уж такое случилось. Уже от окопа, где сидел Николай, эту бешено гремящую махину отделяло метров триста, когда наша пушка вдруг вздернулась и дала махине прямо по борту! Пыль и гарь от танка не давали Николаю увидеть, что же происходит там, у пушки, у мертвого расчета... Но еще дернулась пушка, и снова громыхнуло! И снова удалось!... Один трак махины, обдаваясь искрами, корчась, полез назад и ослаб... Махина завертелась на месте, срезая землю брюхом и беспорядочно размахивая хоботом. Лязгнул люк, и из него вырвался столб огня, а потом кто-то вывалился, черный, скрюченный. Скрюченный упал прямо под борт и было вскочил на четвереньки, собираясь дать драпу, но тут же его вмяло в землю все еще живой, вращающейся половиной махины. Жив ли кто у пушки? И, не сговариваясь, пехотинцы разом выскочили из своих ячеек и побежали туда. Николай добежал первым. Расчет был мертв. Бронебойщики знали об этом и раньше. Николай не раз побывал здесь, перетормошил каждого и для верности прикладывался ухом к каждой груди. Неужто впопыхах проглядел?... Вон тот заряжающий, чем-то притянувший к себе внимание Николая, еще когда орудийный расчет готовил позицию... Скорее всего «это» мог сделать он. Почему он сейчас у самого лафета, а тогда вроде бы лежал у ящиков? И вообще: почему у него такое знакомое лицо? Минька? Неужели можно умирать два раза? Было это на третий день битвы на Курской дуге. А Николай Ярышкин погиб позднее, в других боях, и мне неизвестно где...
С той поры прошло четверть века. Другим стал переулок нашего детства. Высоко поднялись нарядные этажи новых домов, помолодели деревья. Да только нет в нем больше тех знакомых яблонь. Трепетно, словно в детстве, входишь в Лялин, идешь, свистишь или мурлычешь о чем-то себе под нос, идешь мальчишкой по самой бровке тротуара, едва удерживая равновесие, глубоко засунув руки в карманы. Но нет, не бегут тебе навстречу ни Ярышка, ни Минька. Ну, хоть бы один... За булочной сворачиваю в переулок Аркадия Гайдара. За углом на все дворы звонко горланит петухом веселый мальчуган в красном галстуке.
- Здравствуй, Петушок!
- Здравствуйте!
- Не покажешь ли, где жил Аркадий Гайдар?
- Вот в этом доме.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
16. «Горы выручили и...» (1904, июнь - декабрь)