На обратном пути из Ясной Поляны в какой-то дорожной гостинице Фаине приснился сон: Толстой вошел в комнату, присел на ее постели... Проснулась и почувствовала жар. «У меня началась лихорадка... имени Толстого».
Как-то, уже сравнительно недавно, в голицынском Доме творчества Раневская повстречала бывшего секретаря Толстого Николая Николаевича Гусева. Она долго не выпускала из своей руки его руку, пожимавшую не однажды руку Толстого. Потом попросила сказать хотя бы одну фразу, одно словечко Толстого, о котором Гусев никогда и никому прежде не говорил, о чем не писал в своих книгах. Секретарь Толстого задумался. И вдруг наклонился к ее уху и скороговоркой произнес слова, какие, видно, вырвались у Толстого в сокрушенную минуту: «Дети плохие, дети плохие, дети плохие».
В «Живом трупе» Раневской предложили сыграть роль матери Виктора Каренина — старухи Карениной «Не знаю, как быть, — по обыкновению насмешливо отозвалась она. — Отказаться нельзя. Но и соглашаться опасно. Завтра вся Москва будет говорить: «Раневская сошла с ума, она играет Анну Каренину!»
И снова переводила разговор на театр, на свою в нем судьбу. «Вы не поверите, в это трудно поверить, но ведь я стеснительна. Только когда выхожу на сцену, надеваю парик, платье чужое — становлюсь нахалкой, вроде бы это не я. А когда без всего этого — я застенчива и очень заикаюсь».
Жалуясь на то, что она так мало сыграла в театре, Раневская замечала, что только одна ее роль ей самой нравилась — бандитки Маньки из «Шторма», «но там я почти все слова сама придумала». Она вживалась в роль так полно, так всерьез, что пустотелые фразы в современных пьесах нередко заменяла и дополняла своими. Драматург и режиссер, принимая восторги публики на премьере, добросовестно забывали в этот миг, как мучила их Раневская своими непрерывными вопросами, недовольством собой и своей ролью, постоянными пробами, разрушением, казалось бы, готового рисунка роли на репетициях. Да, работать с ней было непросто...
Сама же она, похоже, сожалела, что не попала в школу мастеров Художественного театра, на выучку к Немировичу-Данченко и Станиславскому, которого боготворила. Как-то в Камергерском переулке она бросилась вслед открытой пролетке, в которой сидел красивый, прямой, седой человек, и в избытке чувств, не зная, как полнее выразить охвативший ее восторг перед своим кумиром, крикнула, протянув руки вослед удаляющемуся экипажу: «Мальчик мой!» Станиславский оглянулся недоуменно.
Неудача ожидала ее и с Немировичем-Данченко. Василий Иванович Качалов, хорошо относившийся к молодой Фаине, хлопотал, чтобы ее приняли в Художественный театр, и договорился о ее встрече с Немировичем. Дрожа от волнения, она вошла в кабинет Владимира Ивановича. Неизменно корректный и сдержанный, он пригласил ее сесть и сказал: «Я вас не видел еще на сцене, но о вас хорошо говорят. Надо подумать, не войти ли вам в нашу труппу?» Она смешалась, вскочила со стула, стала кланяться и от волнения забыла имя и отчество собеседника. «Я так тронута, дорогой, дорогой Василий... Василий Степанович!»
«Он как-то странно посмотрел на меня, — рассказывала Раневская, — и я выбежала из кабинета, не простившись. Тут же поняла, что сделала что-то не то, и в слезах позвонила Качалову. «М-да...» — произнес растерянно добрейший Василий Иванович и все же пошел объясняться с Владимиром Ивановичем, уговаривая принять ее вторично. Успеха его заступничество не имело. «Да нет, Василий Иванович, — сказал Немирович. — И не просите. Она, извините, ненормальная, я ее боюсь».
Раневская была одарена эмоциональностью, ставившей ее и в жизни, и на сцене на край эксцентрики. Но способность критически оглянуться на себя, столь редкая в актерском мире, позволяла ей балансировать на опасной грани, не сползая в пошлость или искусственность. У нее было прирожденное чутье правды, стихийная грация, поддержанная воспитанием на лучших образцах.
Сама она уверяла, что ей просто повезло, потому что смолоду ее окружали люди, привыкшие дышать воздухом искусства и заражавшие преданностью ему. По ее рассказам, два сильнейших в жизни впечатления — это Федор Иванович Шаляпин и московские цыгане. Знаменитая балерина Екатерина Васильевна Гельцер подобрала провинциальную девочку, мерзнувшую на улице вблизи колонн Большого театра, привела в дом и обогрела. «С Гельцер и ее компанией ездили к Яру и в Стрельну. Там были чудесные цыгане и старуха цыганка незабываемо пела: «Наглядитесь, наглядитесь на меня...» Гельцер многому меня научила — она была феноменально необразованна и феноменально умна...»
Шаляпина Раневская впервые услышала во «Вражьей силе» Серова. Он вышел на сцену театра Зимина и сказал шепотом после увертюры: «Не могу петь...» — повернулся и ушел со сцены. Он был сильно взволнован тогда конфликтом с публикой — демократическое студенчество не могло ему простить, что он встал как-то на колени перед царской ложей. Но он вышел снова, запел — и все стало неважно, кроме этого голоса. «Гениальный певец и артист — пластинки не передают того, что я слышала», — вздохнув, заметила Раневская.
...Я не перебивал ее, а она, закутавшись в шаль и чуть сгорбившись в своем кресле, глубоко ушла в «страну воспоминаний».
«Шаляпин... И еще Чехов... Как он из сына лавочника мог стать аристократом? А я ведь знала аристократов, потому что родилась давно. Мне кажется, что в субботу мне будет 90 лет. Сколько лет вашей матушке? Семьдесят семь? Девочка! В ее годы я парила, как эльф, и прыгала, как козочка... Да, об аристократах... В Севастополе я встретилась с одной из Волконских. Дело было в, первый год революции. Мы подружились. Она собиралась уезжать за границу... Все мои родные уехали в Швейцарию, а я осталась в России, потому что думала, произошла революция и, значит, здесь будет что-то самое важное...»
И вдруг, спохватившись: «Что это? Пришли гости, а я говорю одна. Значит, я плохо воспитана. А я знаю, что такое хорошее воспитание. Сейчас мало воспитанных людей, но я их успела повидать».
Я спрашиваю ее об Ахматовой. Обычно она охотно рассказывает о ней, к случаю. Но специально, по заказу, из нее не выдавишь ни словечка. Зильберштейн просил написать о ней воспоминания для «Литературного наследства». «Ведь вы, наверное, часто ее вспоминаете?» — спросил он. «Я ответила: Ахматову я вспоминаю ежесекундно. Но писать о себе воспоминания она мне не поручала... А вообще ее фамилия Горенко. Она была очень несчастна». Вот и весь сказ.
По другим мемуарам мне были известны рискованные шутки Раневской, имевшей дерзость в присутствии автора петь ахматовские стихи «Слава тебе, безысходная боль, умер у нас сероглазый король» на разудалый мотив «Ехал на ярмарку ухарь-купец...» Ахматову это смешило. Но я помню другое — с каким неподдельным личным чувством, низким голосом выпевая строки, Раневская читала:
Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью...
Неразделенная любовь была темой и самой Раневской. «Все, кто меня любил, — сказала она однажды, — не нравились мне. А кого я любила — не любили меня». Так ли это было или не совсем так, я не знаю, но она воспринимала этот мир с напряжением неутоленного чувства счастья, и, может быть, оттого с такой правдой несла драму одиночества на сцене.
Нянька Фелицата в комедии «Правда хорошо, а счастье лучше» привлекала ее, похоже, тем же. Слово «счастье» в названии пьесы рифмуется с именем Фелицаты — сама не слишком счастливая, она хочет нести радость другим...
Пока Раневская учила эту роль, она звонила мне домой едва ли не ежедневно. Восхищалась пьесой Островского и жаловалась, что с трудом запоминает текст. Врач уверял ее, что на состоянии памяти сказывалось давнее злоупотребление снотворным, многолетнее курение. «А я думаю, дело не в этом: нас приучили к одноклеточным словам, куцым мыслям, играй после этого Островского!»
В 12-м номере читайте о «последнем поэте деревни» Сергее Есенине, о судьбе великой княгини Ольги Александровны Романовой, о трагической судьбе Александра Радищева, о близкой подруге Пушкина и Лермонтова Софье Николаевне Карамзиной о жизни и творчестве замечательного актера Георгия Милляра, новый детектив Георгия Ланского «Синий лед» и многое другое.