– Как там Рогожников Васька, братан мой?
– Нет твоего братана в живых. Миной его... сначала в ноги, а потом в живот.
Веселый был Васька, мировой был парень. Только когда враг бьет из всех орудий, нет на свете веселых, грустных, задумчивых. Есть живые и мертвые.
– Веселый был Васька, братан. Жил в деревне Рогозята, верстах в двадцати отсюда. Вон там он стоит, вон туда гляди, наискосок.
Мы идем по саду, и я не первый раз замечаю, что говорит Николай Григорьевич о своих деревьях, как о людях, чьи имена они носят. Иногда поправится: вот братаново дерево. А чаще именно так: вот он, братан, или друг детства, или земляк. И в этом, как я понял, смысл его труда. Для того и растит он свои деревья, чтобы, пережив столько тяжелых утрат, не чувствовать сейчас себя одиноким.
Его дерево растет тут же, в тополиной аллее, такое же, как другие деревья, – не выше их и не толще в стволе. И о нем он говорит точно так же: «Вот там я стою».
В начале апреля после лечения в госпитале он вернулся в свой взвод. Их подразделение находилось на пополнении перед предстоящими боями. Через две недели поступил приказ высадиться десантом в тыл врага. Шел сорок второй, и война уже стала их профессией.
30 апреля, на второй день высадки десанта, после слякоти и мороси ударили холода, и у людей пухли руки от резкого перепада температур. Неожиданно у комбата оборвалась связь. Шахтарин, старший телефонист, посмотрел на Еникеева и Смертина, своих помощников. Смертин опустил глаза, а Еникеев что-то забормотал.
В ста метрах от окопа Шахтарин сам обнаружил кабель, поврежденный осколком снаряда. Тут его и застал немецкий снайпер – пуля попала в руку, но концы кабеля были уже связаны.
Командир взвода, лейтенант Морозов, человек крутого нрава, впервые не приказывал ему, а просил по телефону: «Подежурь, Шахтарин, перебило многих, поранило, обморозило, некому тебя заменить». Морозов сам перевязал ему пониже локтя левую раненую руку. Боль, поначалу острая, стала тупой, привычной.
Он дежурил. А когда через двое суток снова нарушилась связь, он снова, ни слова не говоря, пополз вдоль кабеля. И опять опоздал фашистский снайпер. А мог бы успеть: деревянные пальцы раненой руки еле двигались, долго, как никогда, он возился с проводом, злой на себя и на весь белый свет.
Когда связь была восстановлена, метрах в пяти от Шахтарина – а показалось, будто под самым носом, чуть не в руках у него – разорвалась мина. И сразу смолк для него грохот, погас огонь.
Несколько раз по пути в госпиталь он приходил в сознание. И всякий раз одна и та же мысль не давала ему покоя. Являлась она в полубреду, он не мог ее выразить словами, но сердцем чувствовал и разумом понимал, в каждой его клеточке как будто бы жила она и болела.
...Как так – жестоким, острым металлом по телу человека? Ведь несовместимы они – живая человеческая плоть и металл, так почему же встречаются в одной точке? Виделось ему в полусне, как губит война людей – его, его друзей, его братана. Как режет металл податливое тело. Грубо. Противоестественно. Без разбору. По ногам! – созданным, чтобы ходить по земле. По рукам! – созданным, чтобы сеять хлеб. По груди! – созданной, чтобы дышать и носить в себе сердце. По глазам! – созданным, чтобы видеть мир.
Эту мысль, эту боль он носит в себе до сих пор, как осколок.
Оправившись кое-как от ранения в голову, пролежав в мурманском госпитале два месяца, Шахтарин надел матросскую форму – на катер его взяли радистом медико-санитарного отряда Северного флота. До Победы оставалось всего семнадцать недель, когда во время выполнения боевого задания их торпедировала немецкая подводная лодка. Матрос Шахтарин случайно оказался в этот момент на палубе. Последнее, что он запомнил, был советский торпедный катер рядом с их тонущим судном...
«Пусть этот катер, на котором во время войны служил я, ходит теперь мирным по Баренцеву морю, и пусть эта ненавистная война никогда не повторится».
Колодец с высокими бетонными стенами виден с дороги. Вырыл его Николай Григорьевич в саду, чтобы поить свои деревья. На одной из стен колодца – большой кусок жести. Вот на нем я и прочел эти слова, написанные голубой краской. Над словами – рисунок катера, сделанный по просьбе Николая Григорьевича молодой учительницей, что преподает в соседней деревне.
– А ну, прочитай еще вслух, а то я уж и не помню все слова, – просит Николай Григорьевич.
Я читаю надпись вновь. А после мы стоим некоторое время молча, думая каждый о своем. Я о том, что в этих одинаковых, носящих интонации благословения формулировках «пусть дерево растет в честь...» и «пусть этот катер ходит...» проглядывает какое-то великодушие моего собеседника. Им, деревьям с именами его друзей, безвременно ушедших, и подорванному катеру он дарует жизнь, им он желает покоя и мира. Об этом думаю я. А Николай Григорьевич? Он думает, мне кажется, о войне. О своем катере. О металле, кромсающем человеческое тело.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.