Утром с моря на Петропавловск надвинулся туман, густой, мокрый, липкий, ткни рукой, а он на пальцы, словно вата, наматывается, наворачивается клейкими комками. Машины с улиц словно ветром сдуло, все на прикол встали, а если и пройдет редкая, то с включенными фарами, с тревожным, сиплым гудком, слышным шагов за пятьдесят. Когда на море наваливается такой туман, то суда плывут вслепую, с работающими ревунами либо вообще не плывут, ложатся в дрейф – опасная эта погода, ох, и опасная.
Дома на петропавловских улицах были неслышны и невидимы, они гнездились совсем рядом с тротуаром, рукой подать, но ощутить их можно было только по малоприметному теплу, идущему от прогретых поутру стен, а там, где между домами был прогал, тянуло холодом, пронзительным и злым, как разбойный посвист, и пробивал этот холод насквозь, до судорог.
Вверху, над головой, время от времени что-то высветлялось, прозрачнело – это ветер пробовал растащить глыбы тумана в разные стороны, прорваться вниз, к земной тверди, но туман оказывался сильнее, каждый раз справлялся с ветром, скручивал ему руки, выдворял из своих владений, и вновь становилось непроглядно мутно, темно, сыро,, холодно, невнятно – никаких проблесков. Сергунин побывал на судне, получил расчет, попрощался с ребятами и с капитаном – Семен Семенович сдержал слово, помог – и уже оформился плавать на лесовоз «Шадринск», который до конца навигации будет совершать рейсы в Певек, из Певека во Владивосток, а оттуда в Японию и снова в Певек. Но вот какое дело – раз на море выпала «видимость ноль» (или «полная невидимость», как еще иногда говорят), то, значит! «Шадринск» намертво припаялся одним бортом к причалу. Намертво. И сколько дней так простоит – одной лишь небесной канцелярии известно. Даже капитан «Шадринска» товарищ Озеров ничего про это не знает, вот ведь как.
У Володьки этот распроклятый туман душу из тела выдернул, и не было у него уже внутри места живого...
Он медленной, шаркающей походкой брел по тротуару, остановился у какого-то мостика, который раньше не видел. Где-то здесь рядом должна быть сопка Любви, крутобокая, кучерявая от деревьев и кустарника, густо растущих по склонам, темная от мокрой, в пролежнях, травы, но не видно горы, не видно – растворилась сопка в тумане. Исчезла, сошла на нет. И это снова добавило боли, бесцеремонной, жадной до живого, и Володька Сергунин уже начал ощущать неотвратимость беды.
Чтобы хоть как-то отвлечься, он зашел в музей. Но и музей нанес ему сильнейший удар из прошлого, он здесь был как-то с Галкой, и каждая вещь, каждый предмет напоминал ему про то, что было. Он вдруг снова, как тогда, в последние ночи плавания, ощутил на своем лице ее прохладную ладонь и пошевелил беспомощно губами, смаргивая соленую мокроту с глаз. Да, все тут напоминало о Галке. И этот крест с могилы знаменитого мореплавателя, и медная плита, на которой зубилом выбито: «Могила Витуса Беринга умершего 8 декабря 1741 года крест восстановлен экспедицией Военного совета ТОФ 25 августа 1944 года» – без единого знака препинания, с якорьками по углам плиты, и огромная плавающая мина, пугающе круглая, надраенная, как адмиральский катер перед военными учениями, с чертенячьими рожками, похожими на большие бутылочные пробки, и мина донная, неконтактная, смахивающая на длинную толстотелую сигару, которую курит заокеанский дядюшка Сэм на карикатурах (только сигару такую дядюшке Сэму в зубах не удержать, вес мины больше тонны – 1200 кэгэ) – словом, в какой угол Володька ни глядел, все ему тут до слезной истерики, до крика напоминало о Галине. Даже страшные орудия уничтожения, от которых суда разваливаются, словно прелые арбузные корки, и те напоминали о Галке, вот ве/цгкак.
Когда он вышел из музея, то увидел, что над головой в тумане посверкивают-мелькают серебристые рыбки, будто молодая навага в весенней шуге туда-сюда носится, подпрыгивает над тёком бесшумно, без всплесков, окунается в густоту, исчезает, чтобы снова возникнуть, снова вспарить, высветиться серебром.
Неужто развиднеется, неужто сегодня в море? Володька, подтянув ремень, ощутив, как пряжка плотно вошла в раздвиг грудной клетки, что было духу понесся в порт, сталкиваясь на бегу с людьми, пропуская мимо ушей их чертыхания. На «Шадринск» он примчался чуть живой, мокрый от пота, хоть форменку выжимай. Хрипя, свалился на скамейку рядом с вахтенным.
– Что... От-тч-чаливаем? Вахтенный так широко раскупорил глаза, что они у него чуть на нос, ровно два
влажных скользких шарика, не выкатились.
– Сдурел? Туман-то все густеет да густеет. В таком молоке выйдешь и у «братьев» на дно ляжешь. Пхих! – восхищенно всхлипнул он. – Ай да корешок к нащему пароходу пришвартовался. Пхих!
Уменьшился телом Сергунин, будто воздух кто из него выпустил, медленно одеревенел лицом.
– Прости, вахта, – сказал он тихо, в себя, – это мне почудилось, что посудина с прикола снимается.
Не отошел «Шадринск» от петропавловских причалов ни на следующий день, ни - два дня спустя, ни три дня – туман плотно лежал на море, на земле, на вулканах и на домах, на каменистых кряжах и в долах, он будто окаменел, туман этот, хоть топором его руби, пилой режь, взрывами рви. И все эти дни не мог прийти в себя Володька, как ни уговаривала его мать, буквально через каждое слово вставляя в речь ласковое, теплое «сыночка». Всякий раз, когда Сергунин приходил на причал, ему сообщали: «На море видимость ноль, все суда стоят в порту», – и эти сообщения обескровливали, лишали сил его душу, изматывали тело, и он чувствовал себя беспомощным, печально одиноким, обделенным, чужим для вся и всех. Ему хотелось забыть свое прошлое, забыть все, что произошло, ускользнуть, уйти в будущее, вдаль, но прошлое цепко держало его, не хотело отпускать, не желало обращаться в прах, в тлен, и Володька страдал от бесплодности собственных усилий, и вскакивал посреди ночи, когда видел во сне из ничего встающее перед ним любимое лицо, призрачное и прекрасное, и изо всех сил удерживал зубами готовый вырваться сип: «Гал-ка!» – и падал навзничь, оглушенный, измотавшийся, переставший понимать, где сон, где явь...
Так уж устроен человек: прошлое не исчезает в нем бесследно и тем более сразу. Не дано. Надо помучиться, расплатиться болью и сединой в голове за просчет собственный или чей-то чужой, прошлое держится за человека до последнего мига, до тех пор, пока человек не онемеет, не освободится от старой кожуры, словно мудрая змея в пору линьки от кожи, не обретет второе дыхание и не возродится вновь. Не для других, для самого себя возродится.
Понимал это Володька Сергунин и вместе с тем и не понимал. Когда душит боль, трудно быть самим собой, трудно разглядеть себя со стороны, отделиться от собственного естества, стать сторонним наблюдателем. В такие минуты прошлое имеет только один цвет – черный. Беспробудно-черный цвет. И даже забываются, угасают такие яркие картины, как розовые дали детства: вкус и щемяще-щекотный, вызывающий теплые слезы благодарности запах хлебной ковриги, вынутой из горячего печного зева; и таежные цветы ургуйки, синехонькие, будто перышки, очень похожие на беглянок – столь странно они, незащищенные, слабые, нежные, смотрятся среди жестких весенних проталин, окруженные грязными краюхами снега; и плотный могучий ход кеты, вползающей из морской губы в тесное речное устье, на глазах превращающейся из кипенно-алых, насквозь светящихся, брызжущих огнем, в тугобрюхих, темноватых, ничем не примечательных рыбин, которых мужики в пору Володькиного детства добывали из воды вилами – входили на мелкотье и вилами накладывали полную телегу рыбы; и тихий, тревожный говор трав под ветром, и веселые игры птиц в листве, и многое другое, что радостно, что заставляет человека поверить в то, что он человек. Все заглушает, забивает внутренняя боль, жестокая смятенность, тоска, мука, потерянность.
Есть один исцелитель этой затяжной, вязкой боли – время. Только время, и других врачей не существует. Пройдут недели, месяцы, и раны застынут, подернутся корочкой, а потом и вовсе зарубцуются. Но оно, время это, великий врачеватель, тянулось так медленно, такими микроскопическими шажками, что конца не было видно.
Вот и сегодня вахтенный сообщил привычно-ненавистное, выбивающее муторную дрожь на коже, тягучее, как зубная резь: «На море видимость ноль, все суда стоят в порту», – и Володька Сергунин долго сидел на каком-то низком длинном ящике, оставленном на причальной стенке, думал про себя и про Галку, про все, что с ними произошло, про мать и их неказистый домик, косо прилепившийся к горе, про студента-медика и про окаменевший туман, про плеск ласковых штилевых волн и про зеленый берег Африки с лениво прогуливающимися вдоль океанской кромки розовыми птицами. А потом спросил себя: «Когда же все это кончится?» Услышал далекую успокоительную мелодию, будто в нем самом затренькал какой-то сладостный колокольчик, подобрался лицом, словно почувствовал, что и завтра ему скажут: «На море видимость ноль, выход из порта закрыт», – и послезавтра, и послепослезавтра, и так до бесконечности, – а значит, надо брать себя в руки, надо успокоиться, войти в нормальную колею, осознать, что не из одних потерь состоит матушка-жизнь. И ни на минуту, ни на один миг не надо исключать себя из нее.
В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.
Портрет музыканта Козлова, сделанный не без его помощи