Дом

Борис Василевский| опубликовано в номере №1204, июль 1977
  • В закладки
  • Вставить в блог

Рассказ

1

Я всегда завидовал людям, хорошо помнящим свои детские годы. Иные, судя по общеизвестным воспоминаниям, помнили себя чуть ли не в младенчестве, в пеленках и даже помнили ощущение протеста пеленаемого ребенка. Может быть, здесь больше позднейшего воображения, чем памяти? Такое сходное, самое первое впечатление есть и у меня: солнечный свет через простынку, которой завешивают меня, лежащего в люльке. Но и тут допускаю я, что это всего-навсего непреднамеренная, происходящая в нас незаметно для нас самих реконструкция: сколько раз после я сам по утрам натягивал на лицо простыню от мух, а потом и завешивал своих детей, так что хорошо мог представить себе вдруг этот солнечный свет... Да, и все-таки кажется, что было...

Но – дом! Что я помню прекрасно – до лопуха у плетня, до розетки подорожника сбоку тропинки, до последнего сучка и трещинки в бревенчатой стене над моим изголовьем – это наш двор и дом. Железная крыша нашего дома и стены снаружи были выкрашены в темно-красную краску, под углы подведены высокие кирпичные столбы. У дома было настоящее – не приступок какой-нибудь – со многими ступеньками крыльцо. Одна сторона крыльца с начала лета сплошь закрывалась хмелем, с другой тесно придвигалась сирень, третья оставалась открытой для обзора. Здесь вечерами любил сидеть мой дед Андрей, иногда на крыльцо выносили стол, самовар, пили чай... Перед домом был большой палисадник, усаженный деревьями и кустами: кроме обычных акаций, черемухи, сирени, рябины, росли в нём несколько берез, осинка, тополь, две липы. Одна, у самой калитки, пошла ввысь, другая была приземистой, с пышной, шарообразной кроной. В ветви этой липы, приезжая в деревню, я всегда заглядывал: там, в глубине имелась развилка из четырех или целых пяти сучьев, по моему мнению, как нельзя лучше приспособленная для гнезда. Но птицы почему-то не замечали ее. Однажды, помню, я даже принес и поместил туда найденное мной пустовавшее гнездышко – не столько для того, чтоб кто-то в нем поселился, не так я был наивен, но чтобы показать, обратить птичье внимание: вот, мол, здесь уже жили... Все зря: и в остальные годы развилка пустовала.

В нашем палисаднике собирал я грибы. У изгороди, на солнце, стоял настоящий, перенесенный из лесу куст орешника и родил орехи. Я не сказал – каждое дерево, каждый куст перед домом были памятными. Вечерами, когда спадала жара и унималось дневное трепетание листвы, дед Андрей, посиживая на крылечке, называл мне, кто какое дерево когда посадил. Березу – Василий, когда уходил на рабфак. Тополь – Иван, уезжая на фронт. Липы – Герасим с Алексеем. Рябину – сам дед... Уходя из дома, оставляли по себе память. Много было детей, не раз уходили – много вышло и деревьев. Сидя на нижней ступеньке крыльца, подперев рукой подбородок, я сосредоточивался невольно на каком-нибудь отдельном, вознесенном выше всех в светлое, тихое небо листочке, замирал так же, как он, и в душе моей незаметно для меня, ненавязчиво укреплялся простой старинный завет: посадить возле своего дома дерево. Я не умилялся рассказу деда, не мечтал, не давал про себя торжественного обещания, вряд ли вообще об этом думал – это было для меня таким же естественным, само собой разумеющимся делом, как, например, то, что завтра я пойду за грибами или на пруд, только более отдаленным...

Хорош был наш дом и внутри. Из просторных сеней дверь налево вела в избу, направо – в светелку. Прямо был выход на заднее крыльцо, во двор, это крыльцо закрывалось еще калиточкой, от скотины... Убранство в избе, как я теперь понимаю, было самое обычное: слева, под окнами, широкая и длинная скамья с прямой спинкой, стол, деревянная кровать. У другой стены, посередине, – печь. Легкие дощатые переборки по обеим ее сторонам отделяли кухню и дедов закуток. Там стоял его топчан, на котором он спал, над изголовьем на полочке было разложено его хозяйство: старые квитанции, письма, почтовая бумага, чернильница, очки в картонном футляре, некоторые листки с отрывного календаря, сберегаемые для памяти... В переднем углу висела всего одна икона с лампадкой, неподалеку, в простенке, – общая большая рама с многими фотографиями, численник, ходики... В светелке никто не жил, там не топилось, служила она чем-то вроде подсобного помещения. В ней стояли укладки, большая и малая, бабушкина прялка, старая колыбель, огромный деревянный ларь, на стенах висели сита, пахло мукой... Соответственно имелись в доме два чердака. На одном, над избой, была темень, духота, смешанный запах золы, пыли, разогретой крыши. Вдруг, когда привыкали глаза, вставал в глубине темный столб трубы. Был этот чердак мне неприятен, казался он чужим, мертвым, непонятным придатком к человеческому жилью – черный земляной подпол и то был понятнее: в нем картошка хранилась. На избу я лазил редко, по-моему, даже кошка здесь никогда не ходила. Зато чердак напротив, за светелкой, был несравненно интереснее. Потолок там не засыпался, просто неподогнанные доски лежали на матицах, и в широкие щели видна была вся утварь внизу, пробивался свет, и представлялось таким образом, что это не чердак, а та же светелка, другой ее этаж. И слуховое окно располагалось сюда поближе. Набросана была здесь разная рухлядь: помню самодельную тряпичную куклу с нарисованным чернилами лицом, старую солдатскую фуражку без козырька и кокарды, покрытую таким идеально ровным и плотным слоем пыли, что казалось, это и есть материал, из которого она сшита. Был тут остов большого деревянного грузовика – впоследствии я увидел на фотографии себя в возрасте двух лет с этим грузовиком, еще целым, и понял, что это был мой грузовик. Находил я здесь и книги – в одной из них, тоненькой, с крупными, как в букваре, литерами, повествовалось о мужчинах и женщинах, вначале грешных, а потом, под влиянием какого-то необыкновенного случая, сделавшихся святыми... Все это после короткого исследования не представляло интереса даже для меня, однако увлекал сам процесс поиска, ожидание находки. Однажды, перелезая через переводины и осторожно ступая на непришитые прогибающиеся доски, обнаружил я где-то в щели пачку больших, синих и красных радужных бумажек с коронами и орлами – царские деньги. Я показал их деду, он глянул на деньги с любопытством, почти равнявшимся моему, с любопытством первооткрытия, затем с припоминанием и с некоторой долей непонятного мне тогда смущения и – отдал мне, насовсем. В другой раз наткнулся я на книгу без титульного листа и первых страниц, со старинной орфографией, прочел там же, на чердаке, и забыл, и только много лет спустя, когда начал читать «Преступление и наказание» и дошел до того места, где Раскольников с топором стоит, притаившись, за старухиными дверями, то вспомнил очень отчетливо слуховое окно, косой солнечный луч с пылинками и узнал, что читал тогда Достоевского...

Бесконечно я мог бы рассказывать о нашем доме. Например, как особенно живописно выглядел он, если смотреть на него из-за речки, со стороны деревни. Да его почти и не видно было за густой зеленью, лишь часть красной крыши, но тем большее он привлекал внимание своей скрытой, угадываемой нарядностью. «А чей это дом, там, на бугре?» – неизменно спрашивали приезжие, несведущие люди... И я раньше никогда не задумывался над этим, но теперь, занявшись воспоминанием, проникаюсь все более твердой уверенностью, что многие особенности человеческого характера связаны именно с тем, в каком доме жил человек в детстве, был ли этот дом лучше или хуже соседних, стоял ли особняком или в центре деревни...

2

Но я, наверное, не вспоминал бы наш дом так, как вспоминаю сейчас, во всеобъемлющем значении дома, если бы не выдавались для него счастливые дни, когда в нем собирались все.

...Вдруг – это для меня, конечно, вдруг – начинали один за другим съезжаться в него все бабушкины сыновья и дочери, и каждый со своими детьми, моими двоюродными братьями и сестрами... Только теперь могу себе представить, как они там все заранее списывались, сговаривались, подгадывали с отпусками – ведь не двое-трое съезжалось – человек до двадцати собиралось на нашем бугре... Объявлялись они со всех, причем с самых неожиданных сторон: кто приезжал попутной машиной из города, кто приходил пешком с ближайшей "станции, кто, пройдя задами, выходил с огорода, кто махал и кричал из-за речки, спрашивая, где перейти... И по мере того, как гостей прибавлялось, в доме все нарастала радостная суета, бестолковость которой усугублялась оттого, что все наперебой рвались помогать бабушке и деду в хлопотах по хозяйству: топить печь, замешивать тесто, готовить еду, приносить дрова и воду, скоблить, прибирать в доме, поливать в огороде, задавать корм скотине... Находились дела и мне: то меня посылали за чем-нибудь в лавку, то по соседним деревням созывать родных... Посреди всех приготовлений моя мама улучала момент вымыть меня; это, помимо самой процедуры, было неприятно еще и тем, что я всячески старался выказать перед съехавшимися братьями и сестрами, что я здесь живу и сам себе хозяин, что хочу, то и делаю, а получалось, что и со мной могли сделать, что хотели: вот, поставить так унизительно в корыто, тереть мочалкой, намыливать голову... Чистый, в новых трусах и майке, я выходил, хмуро садился на ступеньках крыльца, саднили отмытые руки и ноги... Деда тоже «ображивали» – повязывали полотенцем, подстригали, ровняли бороду, дружно уверяли: «Помолодел, Андрей Яклич!» Дед с удовольствием гляделся в зеркало: «Мать! И впрямь помолодел!»...

Обедать решали, конечно же, в палисаднике, выносили под березы столы и лавки. Звали соседей. Последними, соблюдая приличие, приходили из деревни подруги бабушкиной юности – бабка Ганя и бабка Елена. «Ох, Дуняш, как к вам на бугор-то всходить! Насилу дошли!» – отдышавшись, говорила одна. «Зато благодать! Райский прямо уголок!» – откликалась другая... Мне нравилось наблюдать застолье, наблюдать всех, слушать разговоры... Дядья произносили тосты – за недавнюю тогда победу, за родителей, за всю нашу родню, вспоминали Ивана, единственного из братьев, который не вернулся... Бабушка подносила к глазам конец платка. «А ты погоди, Авдоть, погоди горевать-то! – Это бабка Ганя с бабкой Еленой. – Путают иногда! Вон в Гремячеве так-то...» – и приводили в пример, как в другой деревне кого-то считали погибшим, а он возьми и объявись! Бабушка моя этот пример, конечно, знала, она и с этим примером горевала, она и без этого бы примера ждала...

Я жадно слушал рассказы моих дядьев о войне, я гордился ими: они были воины, они были победители, их мужество было для меня неоспоримо. И в то же время я понимал еще что-то иное, поражался каким-то своим странным мыслям и ощущениям, возникающим в связи с этими рассказами, отчего некоторые из них особенно запомнил. Вот мой дядя Вася – он был лейтенант – пытается вывести своих бойцов из окружения. Идут они где-то опушкой леса, мой дядя впереди, и вдруг, как бывает, в последний момент, замечает, что сапог его готов поддеть замаскированную в траве проволочку, и мгновенно догадывается, что это – мина. Василий Андреевич тут же поднимает руку, бойцы останавливаются, он отсылает их и велит залечь за деревьями, а сам начинает потихоньку, стараясь не шевельнуть ни проволочку, ни траву, высвобождать сапог... Я восхищался самообладанием дяди Васи в миг, когда он был на волосок от смерти, и живо, и по многу раз представлял и опушку леса, и проволочку в траве, и как дядя, не оборачиваясь, приказывает бойцам уйти и остается один на один с этой проволочкой... Но однажды, так представляя, я внезапно сообразил, что ведь миг этот был и в бабушкиной жизни тоже, а что же она делала в этот именно миг?! Топила печь, кормила кур, возилась в огороде, просто ли сидела у окошка, а может, раскидывала карты как раз на него, Василия?.. Ощутила ли бабушка это мгновение как особенное, или на фоне постоянной тревожной думы о детях оно никак не выделилось, слившись с другими мгновениями ожидания, которые были для нее такими же, как это?.. И я очень отчетливо почувствовал, что задумано было это мгновение, в сущности, как одно, единое, но разделилось на два, стало отдельным для бабушки и ее сына, и воссоединить его теперь невозможно, да и тогда было невозможно, потому что нет такого человеческого глаза, чтобы подсмотрел это мгновение сразу в двух, тем более далеких друг от друга местах... Но оттого, может быть, что я часто и очень хорошо представлял то дядю Васю, вызволяющего сапог, то бабушку, неизвестно что в этот момент делающую, – все-таки чаще всего склонялся я почему-то, что сидит она у окна, – то получилось само собой, что я словно отодвинулся куда-то страшно далеко и оттуда увидел их разом и совсем рядом: Василия Андреевича примерно как у нас в палисаднике, сосредоточенно наклонившегося и замершего, и бабушку, смотрящую в окно, но будто бы не на дядю Васю, а мимо или на дядю Васю, но как-то сквозь, вдаль, то есть они как бы не видели друг друга, но чувствовали, незримо были соединены напряжением момента, и бабушка, с виду сидящая спокойно, тоже словно замерла, а еще они были соединены тем, что я в тот момент видел их обоих... И впоследствии, вспоминая этот рассказ, я всегда представлял Василия Андреевича только так – вместе с бабушкой...

...Засиживались до темноты и, конечно же, пели. Всякий раз я удивлялся, как тонко угадывала бабушка этот миг, когда сидящим за столом словно начинало чего-то недоставать, и тут она вдруг запевала, и все согласно подхватывали, будто осознав: вот, вот чего им недоставало! Как пела наша семья! Голоса у всех были хорошие, особенно выделялся сильный, красивый баритон дяди Лени. Талантом петь он был, наверное, в бабушку, он и лицом единственный из детей походил на нее – светлый, голубоглазый. Все остальные были темноволосые, кареглазые, смуглые – в деда Андрея. Глядя на дядю Леню, я вспоминал бабушкин рассказ, как в детстве ребята смеялись над ним: «Тебя подменили!» – и Лексей серчал и лез драться... Мне казалось, я понимал, отчего его любимая песня – «Ревела буря, дождь шумел...», здесь его голосу было где развернуться... Пели Лексееву любимую, Васильеву любимую, Иванову любимую, дедову любимую... И останавливался кто-нибудь на деревне, глядя на наш бугор: «Ну, у Райских гуляют!»

Затем наступали дни ленивого, размеренного дачного существования. С утра кто-то оставался помогать по дому, а все остальные уходили за орехами в дальний Федоровский лес или за грибами на Дубакинский край. Потом сушили их, рассыпая на противнях, плащ-палатках. Куда ни заглянешь: на сарай, на чердак, на пологий навес крыльца, на печку, – везде грибы, орехи... Вечерами усаживались играть в лото: шаров на всех не хватало, закрывали числа теми же орехами... Расходясь спать, договаривались, куда пойдут завтра. Спали кто где: в сенях, в светелке, в сарае на сене, в дедовом шалаше на огороде, прямо в палисаднике – всем хватало места...

Помню, однажды эти спокойные и счастливые дни чуть не омрачились одним происшествием. Нашу козу Серку покусал волк. Он было схватил ее, но пастухи подоспели, отбили. Несколько дней Серка недвижно лежала в хлеву. Я приносил ей свежие ветки, рвал для нее траву... Все оставалось нетронутым. Решили: издохнет коза, надо резать... Все уже было готово: позвали из деревни мужика, укрепили во дворе горизонтальный шест, поставили рядом таз, вытащили из хлева кучу веток, которые я наломал. Все ходили мрачные, неразговорчивые, и я уже с подступающими слезами, сжимая кулаки, отворачивался в угол двора и вообще собирался бежать, забиться куда-то и плакать, как -вдруг Серка показалась из хлева, подошла, пошатываясь, к веткам и стала щипать!.. Все оживились, заговорили! «Надо же, умница, почувствовала! Значит, поправится... Ведь это она почувствовала!» Всем стало легко, хорошо, и начали снимать шест, а я все-таки бросился со двора плакать – теперь от облегчения и радости...

Еще обязательно бывали дни, с утра до вечера наполненные работой. Кто-то шел к леснику договариваться насчет дров, кто-то к председателю – насчет машины; ехали в лес, валили деревья, привозили на бугор, пилили, кололи, складывали в поленницы – на зиму... Заготавливали и сено: мужчины вооружались косами, женщины ходили с граблями... И в этой сосредоточенной деловитости чувствовался близкий отъезд. Еще раз, на прощание, ставили столы в палисаднике... После, когда все разъезжались, бабушка не раз принималась считать, загибая пальцы: «Лексей сам-пят, Гарасим с Надей, Василий с Дусей, Зина с твоим отцом...» Перечисляла всех и спрашивала: «Сколько ж это выходит?» «Девятнадцать», – отвечал я. «Больно что-то мало: девятнадцать! – сомневалась бабушка. – Шуру с Тамарой считал?!» «Считал... Нас еще трое», – напоминал я, имея в виду бабушку, дедушку и себя, чтобы было нас всех, как хотела бабушка, больше. «Ну, нас-то чего считать!» – махала рукой бабушка, и мне почему-то было лестно, что и меня считать не надо... «Значит, Лексей... Гарасим... Василий...» – снова, совсем как в чеховской «Канители», начинала перечислять бабушка, и я поначалу возмущался, что не доверяет она моим математическим способностям, а потом понимал, что ей просто хочется еще раз назвать их всех...

Теперь, вспоминая, я радуюсь за бабушку и деда, что выпадали им такие дни. Повезло и мне: я видел большую нашу семью в пору ее расцвета, в момент наиболее полного выражения ее духа. Не зная вовсе жизни и людей, первое понятие о мире я составлял по нашей семье, и мне, я считаю, повезло, что я составил это понятие по тем добрым, любящим друг друга, ласковым, великодушным, самоотверженным, трудолюбивым, стойким и мужественным, которых привелось мне знать в детстве... И еще я знал с тех пор, с какою верою мы живем, – всегда мог себе ответить, что мы для того и выгоняем дальше ствол нашего древа, для того и остаемся в нем, что в какой-то его точке опять вдруг завяжется узелок и снова отойдут от него во все стороны многие ветви...

  • В закладки
  • Вставить в блог
Представьтесь Facebook Google Twitter или зарегистрируйтесь, чтобы участвовать в обсуждении.

В 11-м номере читайте о видном государственном деятеле XIXвека графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе, о жизни и творчестве замечательного режиссера Киры Муратовой, о друге Льва Толстого, хранительнице его наследия Софье Александровне Стахович, новый остросюжетный роман Екатерины Марковой «Плакальщица» и многое другое.



Виджет Архива Смены