Силуэты

Александр Басманов| опубликовано в номере №1252, июль 1979
  • В закладки
  • Вставить в блог

Карамзин

Николай Михайлович Карамзин: литератор, историк, либеральный деятель и просветитель. Жизнь его шла по-разному – иногда сложно, иногда двусмысленно: из-за сочетания сановное придворного историографа, пожалованного радужной (в официальных некрологах потом только ее и упоминали) анненской лентой, с почти нищенским существованием затворника; из-за «мягкого» взгляда на Россию, где, однако, под конец жизни Николая Михайловича пальнули тяжелой картечью по каре, выстроившемуся у медного Петра; из-за «Истории», названной Пушкиным «подвигом честного человека», несмотря на твердое убеждение автора, что она принадлежит царю. Судьба Карамзина (он родился в 1766 году) совпала с очевидными нравственными переменами, когда до Екатерины «защитники старины были пена, мираж... после Екатерины защитники Русского – истина и сила, а западники – пена старого, бывшего движения» (Л. Толстой).

Волею внешних обстоятельств и быта Карамзин вожделенно тянулся к культуре западной, но природа брала всегда верх, и потому эта культура в его писаниях (художественных, научных, журналистских) словно по волшебству способствовала выявлению лишь неисчерпаемых возможностей родной речи и русского достоинства. Причины этому, как и у любого человека, безусловно, затеряны в детстве, поскольку автор «Бедной Лизы» и «Истории государства Российского» хоть и объехал всю Европу, хоть и приглашался к обеду императором Александром I, хоть и дожил до нешуточного 1826 года, но вышел, по существу, из степной губернии ХУШ столетия. Отец Карамзина, Михаил Егорович, помещик и отставной капитан, прошедший со своим легким полевым батальоном турецкую, а потом шведскую кампанию и пожалованный за то землей под Оренбургом, поставил в сельце Преображенском бревенчатый большой и теплый дом на пригорке, собиравший на непременные воскресные застолья уездных соседей с их обстоятельными суждениями о политике и изящной словесности (гадалось, что это за зверь), к которым хозяева и гости подходили попросту, с деревенской меркой и анекдотами времен Петра Великого. Это лоно, из которого вышел Николай Карамзин, впитав навсегда все приметы незатейного губернского быта: солнечный зайчик на дутом бокале за скрипучей створкой домодельного поставца, расписные изразцы на горячей печке, кривые портреты на дубовых стенах, пузатые шкапы, на полке одного из которых пылился десяток книг, тисненных тусклым золотом. Именно такую «библиотеку» получил малолетний отпрыск отставного капитана в наследство от матери и перечел ее в баснословно короткий срок всю, познакомившись к девяти годам и с благородными похождениями ламанчского рыцаря и с древней римской историей. Тогда же усвоил Карамзин язык Гердера, Виланда и Гете, преподанный врачом-немцем, перетащившим заодно в низкую гостиную Преображенского дома свой старенький клавесин, на котором исполнял в каждое посещение «по одной штучке». Услаждения детского слуха пассажами Генделя и раннее знакомство со слезными романами о восточной красавице Дайре – далеко, однако, не все и не главное, с чем Карамзин в отрочестве столкнулся, ибо за стеной была деревня, а дальше – бескрайние оренбургские степи. Но как ни сладки были детские лета Карамзина, к четырнадцати годам они закончились: коляска с грохотом отъехала со двора, увозя его в белокаменную столицу на пансион и в учебное заведение г-на Шадена, одного из лучших профессоров Московского императорского университета – ведь тот знакомил своих питомцев не только с философией, но и с логикой, риторикой, пиитикой, а также древними и новыми языками. И если отчий дом сформировал незаурядную художественную чувствительность Карамзина, то университет, с которым он в общей сложности свяжет больше десяти лет своей жизни, был тем местом, где образовалось его мировоззрение. Быть может, именно там следует искать и начало страстного интереса к родному языку. «Мы все учились в нем (университете) если не наукам, то русской грамоте», – написал он потом.

Хоромы под кровлями в веселую шашку, еще во времена царя Алексея Михайловича и Нарышкиных венчанные лихими коваными петухами, и новые постройки, строгие, среди которых особо выделялся Пашков дом, возведенный модным Баженовым, собственно, составляли самую середину города: Тверскую, Моховую, Басманную, Воздвиженку, Пречистенку. В Москве, укрытой от высочайших взоров, жилось вольнее, чем в Санкт-Петербурге, и волею судьбы она стала центром русской культуры: здесь стоял университет и жил Новиков.

Журналист, зачинатель «Дружеского ученого общества» и «Типографической компании», благотворитель и предприимчивый книгопромышленник, Николай Новиков обладал скептическим складом ума, хорошо видел свое время и, насколько мог, пытался на него влиять. Он был резок и хваток в работе и предпочитал «огненную философию», способную выжечь мучительные сомнения сердца и ума, возникавшие у него постоянно. Необходимую ему «огненную философию» Новиков отыскал в обществе масонов: сначала в Елагинской ложе, а потом среди так называемых розенкрейцеров.

Его приняли туда без всякой присяги и обязательств, признав сразу «через три первые градуса наперед» мастером. Хоть Новиков потом и принял великие страдания через масонство, оно не было его самоцелью или аскезой, как не было таковым и для Карамзина, еще в Симбирске принятого в братство «Золотого Венца». Для первого система нравственного совершенствования (обязательное условие для членов общества) стала способом противодействия существующему порядку вещей, для второго – почти неосознанным увлечением молодости: тогда, в Симбирске, Карамзину едва стукнуло девятнадцать. Но сошлись они именно в «обществе» (там представлялась оппозиция правительству и «передовая русская» мысль), да еще в тяжкий для издателя час, когда дни «Типографической компании» были сочтены. В лавках Новикова произвели уже первый обыск и конфисковали сотни книг, самого же Николая Ивановича в1785 году без обиняков допросил обер-полицмейстер Архаров. Правда, четыре типографии (две вольные и две тайные) в общей сложности на полсотни печатных станков продолжали еще поставлять на рынок книги и журналы, главным из которых было «Детское чтение для сердца и разума», выходившее регулярно уже почти пять лет. Именно этот ребячий журнал и поручил Карамзину издатель Новиков, почуявший в совсем юном приятеле своем литературный талант. Теперь каждую пухленькую, отменно изящную книжицу с обязательной голубой ленточкой-закладкой редактируют и пишут Карамзин и Петров, молодой, но уже опытный литератор. «От него приобрел я и некоторое эстетическое чувство», – скажет Карамзин после его смерти в статье «Цветок на гроб моего Агатона».

Карамзин и Петров жили вместе в доме «Дружеского ученого общества» в Немецкой слободе. До свирепого пожара 1723 года было это место гордостью всей Москвы: шпиц церкви Архангела Гавриила (называли эту церковь Меншиковой башней) прямо-таки протыкал небеса и считался чуть не выше петропавловой колокольни в Петербурге и подавно выше столпа Ивана Великого. Кроме того, заморские куранты на восьмерике каждую четверть били «колокольную музыку». Звон часов этих, чудом спасенных от огня, ежедневно призывал Карамзина в церковь, а дни напролет, кроме работы в порученном журнале, отдаются переводу для «Типографической компании» поэмы Галлера «О происхождении зла». Правда, здоровье, молодость, крахмальные шорохи девичьих платьев в доме Плещеева, где он, несмотря на молитвы, усердно бывал, брали без усилия верх, поскольку сызмала Николай Михайлович не был страдальцем во имя мистических идей. В отличие и от товарищей по масонству и от самого Новикова он был «реалист» и отменно простодушен. Извечные вопросы «Что я семь?» и «Что я буду?» сочетаются у него с самоуважением за «пламенное усердие к добру, непритворную любовь ко всему изящному, простое сердце, не совсем испорченное воспитанием, искренность, некоторую живость, некоторый жар чувства». Эту оценку собственного вкуса Карамзин подтверждает, блестяще составляя для «Детского чтения» переводы Лессинга и Шекспира, а также поместив в журнале повесть собственного сочинения «Евгений и Юлия», первую свою художественную вещь, уже предвосхищавшую стилистические совершенства «Бедной Лизы». Но для детского журнала Шекспир, Лессинг и сентиментальные опусы нового автора не типичны: в те времена он больше занят объяснением солнечного тепла и электрического грома, свойств магнита и воздуха, описаниями неслыханных кофейных деревьев и нравов диких зверей. «Я все еще живу в Москве, на свободе от всяких служебных занятий, – пишет Карамзин в одном из писем 1787 года. – Перевожу с немецкого и французского, каждую неделю должен приготовить печатный лист для детей, набрасываю для себя самого кое-что под всегдашним заглавием «Беспорядочные мысли». Это младая жизнь Карамзина: солнце и звезды в его окнах, запахи клея и краски в конторе, музыка английских курантов на Менши-ковой башне; это мода шиньонов и роговых гребней на головах v мужчин и цветных атласных лент на их башмаках, это – время, когда Новиков представлял страницы книг и журналов безвестным, а Радищев дописывал свое «Путешествие». И это минуты восторженных откровений молодого литератора, чуть охлажденных умным и скептическим Петровым.

Однако юность не ждет, и потому пора в дорогу: уже года два как задумано и снится почти каждую ночь путешествие в иные страны, но именно теперь самое ему время: кошелек туг от золота, полученного за проданное наследство отца: «Все прошедшее есть сон и тень: ах! где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему?» Медью кованные дорожные сундуки уже укладывались. Оставалось дать объяснение в ложе. Карамзин потом вспоминал: «Сожалели, но не удерживали, и на прощанье дали мне обед».

Тверь, Санкт-Петербург и Рига проскочили туманно – в слезах по прошедшему, в грезах по будущему. У заставы же, как предписано, с тщанием сотворили проверку багажа и паспортов.

С мая 1789 года по июль 1790-го: Кенигсберг, Берлин, Лейпциг, Дрезден, Франкфурт-на-Майне, Страсбург, Женева, Лозанна, Лион, Париж, Лондон. Весна, лето, осень, зима, весна и пол-лета в Европе последнего десятилетия ХУШ столетия. Здесь жизнь бьет ключом и соединились «героизм, самопожертвование, террор, междоусобная война и битвы народов». Здесь: расцвела в лице Лессинга, Гете и Шиллера так называемая «немецкая мещанская драма», а изобразительная культура стала называться «рококо». Здесь: отгремели овации на первом представлении «Женитьбы Фигаро», инженер Картрайт на грязной лондонской фабрике провел последние испытания нового ткацкого станка, а Берне выпустил первую книжку стихов. Здесь уже умерли композитор Глюк и художник Латур, и пальцы первого не смогут больше коснуться костяных клавесинных клавишей, а пальцы второго – заляпанной палитры и кистей. Здесь: прямо посреди Берлина зазвенели звонкие топоры и выросли леса, под которыми соорудят то, что назовется Бранденбургскими воротами, а Иммануил Кант, только-только закончивший «Критику практического разума», уже не разгибаясь сидит над «Критикой способности суждения».

Двадцатидвухлетний Карамзин оторвал Канта от работы. Он громко позвонил в колокольчик, стремительно вошел в переднюю, и Кант, «худенький старичок, отменно белый и нежный», по любезности был вынужден отворить двери своего кабинета. Он был мудр, стар – почему бы и не сказать несколько слов молодому человеку: «Помышляя о тех услаждениях, которые я имел в жизни, не чувствую теперь удовольствия; но представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь».

Это слова из «Писем русского путешественника» – самой объемистой вещи Карамзина-литератора, напечатанной по возвращении в Россию и принесшей ему ни с чем не сравнимый успех и головокружительное признание. Составленная из легенд, сентиментальных рассказов, исторических экскурсов и бытовых картинок, она легко читается даже сегодня. Но легкость эта внешняя, ибо как раз считается, что именно с 1789 года целых тринадцать лет Карамзин переживал тяжкие душевные смятения. Хронология такая немудрена, поскольку в 1789 году он слыхал (присутствуя лично) до хрипоты гудящую залу парижского Национального собрания, в 1790-м вольный казак Емельян Пугачев прошелся по неохватным оренбургским степям, в 1791-м отправили в Илимский острог Радищева, в 1801-м задушили Павла I, зато потом, в 1802-м, «дней александровых прекрасное начало» покрыло все эти даты спокойным и счастливым ликованием. Карамзин же за эти годы смертельно устал, – ведь собственными глазами видено, как во Франции, казалось бы, изящной во всем, крестьяне врывались в усадьбы, били в куски великолепные севрские вазы и с ненавистью жгли старинные дворянские грамоты. И тут же этими глазами читана «Декларация прав человека и гражданина», со страху подписанная Людовиком XVI. Первое Карамзина не устраивало как барина, однако второе в нем приветствовал гражданин, просветитель и либерал. Ради этого второго можно было стерпеть битые вазы и испепеленные грамоты. Но когда через два года тяжкий нож гильотины отрубил голову королю, Карамзин не мог уже приветствовать ничего от «революционной гидры» исходящее. Он не в состоянии оказался осмыслить того, что произошло: «Бегу в густую мрачность лесов, – но мысль о разрушенных городах и погибели людей везде теснит мне сердце».

Да и дома, в России, начиналось смутное время. Цензура засвирепствовала, книжные лавки основательно и без церемоний встряхнули, груды книг отобрали для костра, а на допросах Новикова князь Прозоровский крепко интересовался и Карамзиным, но зря: тот после увиденной парижской крови не «грешил» и в мыслях. Блестящие издания «Московского журнала», где Карамзин печатал свои «Письма русского путешественника», повести «Бедная Лиза» и «Наталья, боярская дочь»; альманах «Аглая», под желтыми кожаными обложками, фронтисписами и виньетами которого запечатлелись «Остров Борнгольм», «Цветок на гроб моего Агатона» и «Сиерра-Моррена»; выпуски «Аонида», «Пантеона Иностранной словесности» и, наконец, «Вестник Европы» – первый у нас журнал, обозревавший искусство и общественную жизнь Запада и просвещенной России (журнал, отмеченный именами Дмитриева, Державина, Василия Пушкина, Жуковского), – вот лицо Карамзина, литератора и общественного деятеля. Кредо его сложилось теперь особенно ясно: «быть счастливым есть быть верным исполнителем естественных и мудрых законов; а как они основаны на общем добре и противны злу, то быть счастливым есть быть добрым». Правда, жизнь этой логики не подтвердила (к примеру, месяц декабрь 1825 года ей попросту противоречил), но, быть может, именно благодаря ей, находясь на передовых рубежах русской мысли, Карамзин избежал даже малейших репрессий, представляясь правительству абсолютно безопасным. Было, правда, несколько доносов императору Павлу, но кончалось это пустяками и безболезненно: «государь бросал доносы в камин». Как раз именно в эти дни слава особенно расцвела и от посетителей отделываться стало все трудней и трудней. Вот, например, один из них – казанский литератор Каменев: в 1799 году он приехал к Карамзину представиться и поклониться.

Никольская улица узка, красива, дом особняком, модный, в колоннах, зелененький. Внутри восковой скользкий пол, недешевая мебель в мозаику и с бронзами; портретов в гостиной очень много, в основном писатели – Тасс Франклин, Буфлер, Дюпати; часовой гавот легчайший, но слышен отовсюду. Карамзин встретил Каменева в байковом белом сюртуке нараспашку и медвежьих сапогах: зябли ноги.

«Не Вы ли присылали мне переводы из Казани?» – сказал он быстро, не дав Каменеву молвить и слова. Сели. Карамзин в вольтеровское сафьянное кресло, Каменев на диван, низкий, вершков шести от полу. Так и просидел все свидание не вставая, «как карла перед гигантом, в уничижительном положении», – вспоминал потом Каменев.

«Какие языки Вам известны? Где учились? Как долго? Что переводили? Вот сейчас делается переписка Юнга с Фонтенелем, но автор этот может нравиться только тому, кто имеет темную любовь к литературе. Нет плавности в штиле, нет зернистых мыслей, многое слабо, иное плоско, и он ничем не брильирует», – Карамзин употреблял французских слов много, в десяти русских – одно французское, а сам «черноглаз, нос довольно велик, румянец неровный и бакенбарт густой».

Напоследок посоветовал Каменеву сочинять что-нибудь в нынешнем вкусе, признался: «Много бумаги им перемарано, и что не иначе можно хорошо писать, как писавши прежде худо и посредственно».

Однако такой словесный каскад и бравада производили впечатление только на посторонних. Чувствовал себя душой Карамзин на самом деле так неважно, что брату сообщал: «Голова моя так дурна, что я с трудом пишу». Несмотря на хороших друзей – Дмитриева, Андрея Ивановича Вяземского, Жуковского и Василия Пушкина, – как журнальная, так и личная жизнь продолжалась в раз навсегда заведенном и несмелом однообразии. В чем отдых нервам? Карточная игра совсем не веселит, да и затянувшаяся связь (тщательно от всех скрываемая) с «той женщиной» почти уж было совсем и наскучила, ведь «она есть не что иное, как страшная безрассудная кокетка. По всей вероятности есть что-нибудь между ею и маленьким музыкантом» (из письма Карамзина к брату). Но все равно все пустое, пришла пора семьи, покоя, и Лизаньку Протасову, казалось, послал для того сам бог.

Апрель 1801 года оказался медовым месяцем. Обвенчались тихо, и после церкви рыдван чинно вернулся на Никольскую, где Карамзин незамедлительно черкнул брату: «С сердечной радостью уведомляю вас, что я женился на Елизавете Ивановне Протасовой, которую 13 лет знаю и люблю». Но скоротечная чахотка для молодоженов – не союзник, и уже через год случился тот день, когда из Свиблова, где Карамзины на лето брали флигель, до Донского монастыря всю дорогу шли пешком, стараясь не отставать от тряского катафалка.

«Всему есть время, и сцены переменяются. Когда цветы на лугах Пафосских теряют для нас свежесть и красоту свою, мы перестаем летать зефиром, и заключаемся в кабинете для философских мечтаний и умствований» – вот и подошел Николай Михайлович Карамзин к основному рубежу своей судьбы. Ни издательская деятельность, ни флер сентиментальных повестей не могли вместить в себя слишком очевидные противоречия окружающего. И потом, лет как пять уже, стала уходить, отскакивать кусками накипь модного западничества: как бы само собой, естественно и просто все велось к главному делу жизни – к составлению (первому, по существу) русской истории.

А с чего начать? Хронографии и пасхалии – подспорье никудышное; библиотеки без каталогов, источники не указывались никем и никогда; летописи и грамоты рассыпаны по монастырям, древняя география – белое пятно, хронология перепутана; «генеалогия» – и . вовсе диковинное слово; писанья о Руси старинных европейских путешественников едва известны по слухам. Есть: «Вивлиофика» Новикова, «Степенная книга», «Царственная книга» кенигсбергский «Список Нестора», «Новгородская летопись», сочинения Татищева, опыты Мусина-Пушкина – «Русская правда», о Тмутараканском камне, о Мономаховом поучении, о «Слове о полку Игореве». Декабрьской книжкою 1803 года закрывается «Вестник Европы». «Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет, ибо в это время надеюсь управиться с историей», – сказано было на его последней странице.

  • В закладки
  • Вставить в блог
Представьтесь Facebook Google Twitter или зарегистрируйтесь, чтобы участвовать в обсуждении.

В 4-м номере читайте о знаменитом иконописце Андрее Рублеве, о творчестве одного из наших режиссеров-фронтовиков Григория Чухрая, о выдающемся писателе Жюле Верне, о жизни и творчестве выдающейся советской российской балерины Марии Семеновой, о трагической судьбе художника Михаила Соколова, создававшего свои произведения в сталинском лагере, о нашем гениальном ученом-практике Сергее Павловиче Корллеве, окончание детектива Наталии Солдатовой «Дурочка из переулочка» и многое другое.



Виджет Архива Смены