Две жизни старого дома

Алексей Николаев| опубликовано в номере №1195, март 1977
  • В закладки
  • Вставить в блог

Гоголь метался по России как неприкаяный. Он не находил себе места ни в Одессе, ни в Киеве, ни в Васильевке у матушке. Петербург был холоден и казался мертвым. Хлебосольна Москва раздражала свой безалаберностью. На сороковом году жизни бесприютное житье в чужих домах с чужой обременительной заботой стала привычным и мучительным.

Гоголь бы скор на сборы: чемодан с платьем и черный портфель, где хранилась рукопись, – было все его достояние, а поданное нынче письмо только подхлестнуло нетерпение. Он велел нанять лошадей и решил ехать тотчас – ночью.

Обшарпанная карета косо осела набок и выкатила за чугунную решетку дома графа Толстого у Арбатских ворот. Пора серых, тупых на ногу, не барских лошадей вразкобой застучала по мокрым торцам Никитского бульвара. Желтыми пятнами светили в пустых улицах фонари.

От заставы лошади взяли не ровной рысью по влажной, мягкой дороге.

Потянуло холодом и сырыми листьями. Гоголь поднял воротник и туже затянул полы камлотового плаща. Он почувствовал привычный озноб. Это началось после смерти Пушкина и теперь всякий раз приходило в дороге вместе с тяжелыми мыслями.

Он согрелся, когда вспомнил о письме, и мысленно перечел его: «Я чувствую потребность сказать вам несколько слов, милый Николай Васильевич. Я должен перед вами покаяться. После всего случившегося в течение последних семи лет я, Фома неверный, как вы сами меня назвали, потерял было веру в дальнейшее существование вашего творческого таланта. Мне показалось несовместимым ваше духовное направление с искусством. Я ошибся. Слава богу!..»

Он живо представил себе Сергея Тимофеевича Аксакова. От плотной, округлой, но неточной фигуры его в черном зипуне, по-старинному на крючках, от зеленого козырька над глазами, употребляемого стариком при писаниях и чтении, повеяло теплотой и домашностью, которых так недоставало Гоголю. Он улыбнулся, но тотчас вздрогнул и опять почувствовал озноб, когда вспомнил другое его письмо, полное едва сдерживаемых упреков и неподдельного отчаяния.

«Выбранные места» Аксаков принял как свое горе. Три года эта тяжесть камнем давила сердце Гоголя и ждала искупления. Легко вздохнул он неделю назад, когда решился, наконец, прочесть Аксаковым первую главу второго тома «Мертвых душ». Он читал в Абрамцеве в уютной гостиной, выходившей окнами на хотьковскую дорогу. Гоголь читал, волнуясь, но, как всегда, мастерски, а закрыв тетрадку, исписанную ровным, внятным почерком, увидел чуть растерянное, но счастливое лицо старика, который не мог от волнения высказать переполнявшей его радости. Только Константин Сергеевич, не умевший, по искренности итемпераменту, сдерживать

чувств и взволнованный не менее отца, был, как всегда, решителен и назвал Гоголя русским Гомером. Тот вечер был праздником в доме Аксаковых. И вот нынешнее письмо, -так ожидаемые три мучительных года слова: «Мертвые души» написаны!.. Я прошу у бога милости дожить до их появления... Я хочу вполне насладиться не только восстановлением вашей славы, но и полным торжеством вашим на всем пространстве Руси...» И, вспомнив это, Гоголь только заметил – стало светать.

В светлом этом чувстве на заре занимавшегося осеннего дня стал он думать о доме, к которому – верста за верстой – приближала его дорога, о человеке, который стал теплым и манящим огоньком в бесприютной его, скитальческой судьбе.

Но в этих мыслях Гоголя занимало теперь не то, что Аксаков оказался одним из самых ранних его ценителей в России (когда по мере того, как Рудый Панько превращался в автора «Ревизора» и «Мертвых душ», симпатии читателей поостыли, переходили в равнодушие, чаще – в хулу, Аксаков со свойственной ему прямотой и искренностью, публично, где мог, ратовал за Гоголя и ставил его вровень с Пушкиным). Он думал об Аксакове, об удивительной русской судьбе, которая одна только и способна преобразиться вдруг от одной малой искры. Это была любимая мысль Гоголя, приходившая всякий раз, когда он приближался к деревенскому дому Аксакова.

В какой еще земле сыщешь человека, полвека прожившего сонным помещиком, третьестепенным литератором, автором статеек на потребу дня, подражательных стишков и переводов не первого разбора французских водевилей, и вдруг к шестому десятку лет словно проснувшегося от жизненной спячки и явившего миру невиданные красоты своей души!.. Вот и поди угадай, что хоронится в русской душе, чем удивит она, вспыхнув маковым цветом среди серого ковыльного поля!..

Сладко было думать Гоголю об этой судьбе, сладко потому, что билась где-то рядом своя, затаенная до времени мысль о России, о будущем ее предназначении...

Заря разгорелась уже в полнеба, с ярославского тракта свернули на хотьковскую дорогу. Сбившиеся с короткой рыси на шаг лошади покатили коляску на изволок среди старого елового леса. Обильные росы на травах, на ольховых зарослях наливались утренним светом, розовели и уже начинали блестеть. А когда за извилистой, в заводях, речкой открылся по ту сторону лощины низкий серый дом с мезонином под красной крышей, повеяло теплом, и с ним пришла к Гоголю другая мысль.

Загадка, загадка душа человеческая, а русская – за семью печатями тайна! Ведь от привольного житья, из непочатых оренбургских степей с обильными просторами стоверстных рек в неукротимых весенних паводках (где бы душе и разгуляться вволю!) свернул человек на другую дорогу – в темные ельники подмосковной глуши, на берег невидной, незнатной речки Вори, а вышло – его берег, потому как здесь и повернула душа на иную, свою, дорогу. А едва коснулся он этой земли, как высекла непостижимая сила таинственную ту искру, от которой вспыхнуло яркое, ровное пламя, которое – Гоголь знал это – уже никогда не погаснет в русской литературе.

Ранний дымок вился, качаясь, над блестевшей в росе крышей абрамцевского дома и с такой естественностью вплетался в это свежее осеннее утро, что у Гоголя теплело на сердце. Это было удивительное, но уже знакомое ему чувство: самый вид дома, с его ненавязчивым, простым уютом, всякий раз связывался в сознании Гоголя с аксаковской прозой. А ведь много других, вельможных, домов узнал он в скитальческой своей жизни, где привечали его с радостью, щедро рассыпая лесть его гениальности, но от расшитых золотом камзолов, пудреных лакейских париков, гувернеров, «англичанок»,, домашних «версалей» веяло на него чем-то декоративным, трескучим, напоминая драматические фантазии Нестора Кукольника.

Гоголь взглянул на три уютных окошка в мезонине, согретых желтеющими уже огоньками восхода, представил себе тихий, так успокаивающий душу скрип сосновых половиц и улыбнулся, вспомнив, как поражен был, слушая здесь страницы новой, написанной в Абрамцеве аксаковской книги, названной, по скромности автора, «записками» – «Записками ружейного охотника».

С наслаждением перечтет он сегодня эти страницы в милом его душе мезонине с простой, уютной мебелью, обитой белым, вытертым уже бархатом в

букетах российских полевых цветов, вышитых заботливой, умелой рукой Веры Сергеевны Аксаковой. Качаясь в коляске на мягких неровностях дороги, он точно был уже в этой чистой, светлой комнате, где пахнет резедой, березовыми дровами, и, казалось, звучала уже в душе его округлая и медлительная аксаковская речь.

Лошади стали. Прижимая к себе портфель с рукописью и слыша, как торопливо захлопали в доме двери, заскрипели под шагами половицы, Гоголь легко спрыгнул на землю и по крашеным, в утренней росе ступеням взбежал на крыльцо.

  • В закладки
  • Вставить в блог
Представьтесь Facebook Google Twitter или зарегистрируйтесь, чтобы участвовать в обсуждении.

В 4-м номере читайте о знаменитом иконописце Андрее Рублеве, о творчестве одного из наших режиссеров-фронтовиков Григория Чухрая, о выдающемся писателе Жюле Верне, о жизни и творчестве выдающейся советской российской балерины Марии Семеновой, о трагической судьбе художника Михаила Соколова, создававшего свои произведения в сталинском лагере, о нашем гениальном ученом-практике Сергее Павловиче Корллеве, окончание детектива Наталии Солдатовой «Дурочка из переулочка» и многое другое.



Виджет Архива Смены